Фридрих фон Хайек. Пагубная самонадеянность.

Глава седьмая. Наш отравленный язык

Когда слова утрачивают свое значение, народ утрачивает свою свободу.
Конфуций

Слова как руководство к действию

Торговля, миграция, а также рост населения и смешение народов не только открыли людям глаза, но и развязали им языки. Дело не просто в том, что, путешествуя, торговцы неминуемо встречались с иностранными языками и иногда прекрасно ими владели, но и в том, что это заставляло их задумываться о смысловых оттенках ключевых слов (пусть даже из одного опасения оскорбить своих хозяев или только затем, чтобы правильно понять условия соглашений об обмене). Они знакомились с новыми, не похожими на их собственные, взглядами на существеннейшие вопросы жизнеустройства. И теперь мне хотелось бы рассмотреть некоторые языковые проблемы, имеющие отношение к конфликту между первобытной группой и расширенным порядком. Все люди, как первобытные, так и цивилизованные, упорядочивают воспринимаемое, используя, в частности, определительные слова, которые язык приучил нас прилагать к комплексам ощущений (groups of sensory characteristics). Язык позволяет нам не только обозначать как самостоятельные сущности объекты, данные нам в ощущениях, но и классифицировать отличительные признаки (складывающиеся в бесконечное множество разнообразных комбинаций), исходя из того, чего мы ожидаем от этих объектов и как мы можем с ними взаимодействовать. Такого рода означивание, классифицирование и разграничение, конечно же, зачастую довольно расплывчаты. Однако в данном случае важно то, что наш язык всегда обременен интерпретациями или теориями относительно окружающего нас мира. Как утверждал Гете, все, что мы принимаем за факты, уже есть теория: то, что мы «знаем» об окружающем мире, — есть уже наше истолкование его. Из-за этого-то задача анализа и критики наших собственных взглядов сопряжена с различными трудностями. Многие широко распространенные представления, к примеру, лишь имплицитно присутствуют в словах и выражениях, их подразумевающих; они могут так никогда и не стать явными и, соответственно, никогда не подвергнуться критическому рассмотрению. В результате язык становится передатчиком не только мудрости, но также и своего рода глупости, искоренить которую чрезвычайно трудно. Точно так же средствами данного языка — в связи с существованием в нем собственных ограничений и коннотаций — трудно объяснить то, для объяснения чего он традиционно не употреблялся. Трудно не только объяснить или хотя бы описать нечто новое в уже принятых устоявшихся терминах. Еще тяжелее, наверное, пересистематизировать то, что язык уже классифицировал свойственным ему образом, — основываясь на разграничениях, присущих нашим органам чувств от рождения. Эти трудности заставили некоторых ученых изобретать для своих дисциплин новые языки. Те же побуждения двигали и реформистами, особенно социалистами, и некоторые из них предложили провести сознательную реформу языка, чтобы легче было обращать людей в свою веру (см. Bloch, 1954-59). Ввиду всех этих трудностей наш словарь и заложенные в него теории оказываются чрезвычайно важными. Мы будем плодить и увековечивать ошибки до тех пор, пока не перестанем пользоваться языком, несущим в себе ошибочные теории. Однако традиционное словоупотребление (вместе с запечатленными в нем теориями и интерпретациями), и по сей день играющее существеннейшую роль в формировании наших отношений с миром и нашего взаимодействия в нем, остается во многом на редкость примитивным. Основы его формировались в течение длительного времени в прошлом, когда наше сознание совершенно иначе, чем теперь, интерпретировало свидетельства наших органов чувств. Итак, хотя многое из того, что мы узнаем, приходит к нам через язык, значения отдельных слов вводят нас в заблуждение: мы продолжаем употреблять слова с архаическими коннотациями, пытаясь выразить наше новое и более глубокое понимание явлений, с которыми они соотносятся.

Подходящий пример — это то, как переходные глаголы приписывают неодушевленным предметам своего рода сознательные действия. Как наивное или неразвитое сознание склонно одушевлять все, что движется, точно так же оно предполагает деятельность разума или духа везде, где, по его представлениям, присутствует цель. Ситуация осложняется тем, что, по-видимому, эволюция рода человеческого всякий раз до некоторой степени повторяется на ранних стадиях развития индивидуального сознания. В своем исследовании «Концепция мира у ребенка» (1929: 359) Жан Пиаже пишет: «Ребенок начинает с того, что везде усматривает цели». И лишь позднее сознание начинает замечать различие между целями самих вещей (анимизм) и целями тех, кто их создает (артифициализм). Анимистические коннотации тянутся за многими ключевыми словами, особенно за теми, что описывают случаи возникновения порядка. Не только сам термин «факт», но и термины «служить причиной», «заставлять», «распределять», «предпочитать» и «организовывать», без которых нельзя обойтись при описании безличных процессов, все еще вызывают во многих умах представление о некоем одушевленном действующем лице. Само слово «порядок» — наглядный пример выражения, которое до Дарвина почти повсеместно воспринималось как подразумевающее какого-то персонифицированного агента. В начале прошлого века даже такой крупный мыслитель, как Иеремия Бентам, отстаивал мнение, что «порядок предполагает цель» (1789/1887, Works: II, 399). Действительно, можно сказать, что до «субъективной революции» в экономической теории 1870-х годов в объяснениях творимого человеком мира господствовал анимизм, от которого даже «невидимая рука» Адама Смита спасала лишь частично. Регулирующую роль устанавливаемых в ходе конкуренции рыночных цен стали понимать яснее только с 1870-х годов. Тем не менее, даже сейчас в исследованиях по проблеме человека продолжает господствовать лексика, являющаяся по преимуществу продуктом анимистического мышления (исключение составляет научный анализ права, языка и рынка). Социалисты дают нам один из caмыx выразительных примеров этого. Чем более тщательному и строгому разбору подвергаешь их работы, тем отчетливее видишь, что они внесли несравненно больший вклад в сохранение, нежели в преодоление, анимистического мышления и языка. Рассмотрим персонификацию «общества» в историцистской традиции, идущей от Гегеля, Конта и Маркса. Социализм с его понятием «общества», по сути дела, представляет собой позднейшую форму анимистических интерпретаций порядка, представленных в истории различными религиями (с их «богами»). Это сходство нисколько не умаляется тем фактом, что социализм чаще всего направлен против религии. Воображая, будто любой порядок возникает в результате воплощения чьего-либо сознательного замысла, социалисты делают вывод, что человеческий порядок мог бы быть улучшен, создай некий высший разум более совершенный его проект. Словом, социализм заслуживает места в представительном списке разнообразных форм анимизма, похожем на тот, что Э. Э. Эванс-Причард предложил в своей книге «Теории первобытной религии» (1965). Учитывая сохраняющееся влияние анимизма, понимаешь, что и сегодня еще не пришла пора соглашаться с У. К. Клиффордом, глубоким мыслителем, еще во времена Дарвина утверждавшим, что «для просвещенного человека целенаправленность уже не предполагает замысла, исключая случаи, когда вполне вероятно присутствие человеческой деятельности» (1879: 117). Продолжающееся влияние социализма на язык интеллектуалов и ученых легко обнаружить и в описательных работах по истории и антропологии. Так, Бродель задается вопросом: «Кто из нас не говорил о «классовой борьбе», о «способах производства», о «рабочей силе», о «прибавочной стоимости», об «относительном обнищании», о «практике», об «отчуждении», «базисе», «надстройке», «употребительной стоимости», «основой стоимости», «первоначальном накоплении», «диалектике», «диктатуре пролетариата»…?» (по-видимому, все эти термины идут от Маркса или были популяризированы им: см. Braudel, 1982b). В большинстве случаев подобного рода выражения представляют собой не просто высказывания о фактах, но теоретические интерпретации причинно-следственных связей между этими предполагаемыми фактами. Главным образом Марксу мы обязаны и подменой: термин «общество» стал обозначать государство (или аппарат принуждения, о котором он, собственно, и толкует) — словесный трюк, призванный внушать нам, что можно сознательно регулировать действия индивидов, не заставляя их, а каким-нибудь более благожелательным и мягким способом. Маловероятно, конечно, чтобы расширенному спонтанному порядку, являющемуся главным предметом нашей книги, удавалось «поступать» или «обращаться» — хоть с отдельными людьми, хоть с народом или населением. «Государство» же — или, лучше сказать, «правительство» — обозначение, которое до Гегеля было в английском языке общеупотребительным (и более честным), — для Маркса, по-видимому, слишком уж откровенно соединялось с идеей власти. В то же время расплывчатый термин «общество» позволял ему подводить к представлению, будто правление «общества» обеспечит определенного рода свободу. Отсюда видно, что в значениях слов часто скрыты как мудрость, так и заблуждения. Впрочем, наивные толкования, ложность которых нам теперь ясна, дают очень полезный, хотя зачастую и недооцениваемый урок: они выжили и управляют нашими решениями через наши слова. Непосредственное отношение к тому, о чем мы рассуждаем, имеет следующий печальный факт: многие слова, используемые ныне для обозначения различных аспектов расширенного порядка человеческого сотрудничества, несут вводящие в заблуждение коннотации, характерные для сообществ более раннего типа. Действительно, многие слова нашего языка именно таковы, и, если употреблять их так, как принято, можно сделать выводы, которые не пришли бы в голову при трезвом размышлении об обсуждаемом предмете, — выводы, к тому же противоречащие научным данным. Именно по этой причине, принимаясь за работу над книгой, я дал себе зарок никогда не употреблять слов «общество» (society) или «социальный» (social) (правда, вовсе изгнать их нельзя: они попадаются иногда в названиях книг и в приводимых мною высказываниях других авторов; кроме того, в ряде случаев я позволяю себе выражения «общественные науки» или «социальные исследования»). Все же, хотя до сих пор я не употреблял этих слов, в этой главе я собираюсь обсудить их — равно как и некоторые другие, оказывающие сходное действие, — чтобы показать, какой яд таится в нашем языке, особенно в языке, описывающем порядки и структуры человеческого взаимодействия и человеческих отношений. Высказывание Конфуция (переведенное несколько вольно), предваряющее эту главу, является, пожалуй, древнейшим из всех выражений озабоченности, сохраняющейся и до сих пор. Впервые оно встретилось мне в укороченной форме, и это, очевидно, объясняется тем, что в китайском языке нет ни одного слова (или сочетания иероглифов) для обозначения понятия «свобода». Однако это высказывание, по всей видимости, верно передает мнение Конфуция о желаемом состоянии любой упорядоченной группы людей. В «Избранных изречениях» (в переводе A. Waley, 1938: XIII, 3, 171-2) оно звучит так: «Если язык искажен… людям не на что положить руку и некуда ступить». [Ср. перевод И. И. Семененко: «Когда не исправляют имена… народу некуда деть руки, ноги» (Семененко И. И. Афоризмы Конфуция. М., Издательство Московского университета. 1987, с. 37.). — Прим. ред.] Выражаю признательность Дэвиду Хоуксу из Оксфорда, указавшему мне более точный перевод этого высказывания, которое я часто приводил в неточной передаче. Главной причиной того, что характер нашего современного политического словаря неудовлетворителен, можно считать отсутствие у Платона и Аристотеля (стоявших у его истоков) понятия об эволюции. Они представляли порядок человеческого взаимодействия в виде организации определенного (и неизменного) числа людей — всех до единого известных властям — или же, как и в большинстве религий вплоть до социализма, в виде сознательного творения некоего высшего разума. Всякий, кто пожелает проследить влияние слов на политическое мышление, найдет богатую информацию у Демандта (Demandt, 1978). В английской литературе полезное исследование заблуждений, вызванных метафоричностью языка, можно найти у Коэна (Cohen, 1931); однако наиболее полное из известных мне рассуждений о злоупотреблениях в политическом языке встречается у немецких исследователей Шоека (Schoeck, 1973) и Х. Шельского (H. Schelsky, 1975: 233–249). Сам я также обращался к некоторым из этих вопросов в своих предыдущих работах (см. 1967/78: 71–97; 1973: 26–54; 1976: 78–80). Терминологическая двусмысленность и различия в системах координации Выше мы уже пытались выпутаться из некоторых затруднений, порожденных двусмысленностью таких понятий, как «естественное» и «искусственное» (см. приложение А), «генетическое» и «культурное» и т. п. И, как читатель мог заметить, я в принципе предпочитаю менее употребительное, но более точное понятие «индивидуализированная собственность» более распространенному выражению «частная собственность». Разумеется, есть еще множество других двусмысленностей и нелепиц, некоторые из которых весьма и весьма существенны. Скажем, американские социалисты сознательно совершили подлог, когда присвоили себе звание «либералов». Как справедливо отметил Й. Шумпетер (Joseph A. Schumpeter, 1954: 394), «враги системы частного предпринимательства посчитали мудрым присвоить ее название, сделав ей, пусть и ненамеренно, величайший комплимент». То же относится и к европейским политическим партиям центра, которые либо именуют себя либеральными (как в Великобритании), либо претендуют на то, чтобы их таковыми считали (как в Западной Германии), и при этом без колебаний входят в коалиции с откровенно социалистическими партиями. Уже лет 25 назад я сетовал (1960, Послесловие), что для либерала гладстоновского толка стало почти невозможным называть себя либералом, не создавая при этом впечатления, будто он приверженец социализма. Словом, это отнюдь не ново: еще в 1911 году Л. Т. Хобхаус опубликовал книгу под названием «Либерализм», которую вернее было бы назвать «Социализм», а вскоре вышла в свет и другая его работа, озаглавленная «Элементы социальной справедливости» (1922). Какие бы серьезные последствия ни имела описываемая подмена понятий — судя по всему, уже непоправимая — мы, в соответствии с общей темой нашей книги, должны сосредоточить внимание на двусмысленности и неопределенности слов, используемых обыкновенно для обозначения феноменов человеческого взаимодействия. Неадекватность употребляемых здесь терминов является еще одним симптомом, еще одним показателем, до какой степени приблизительно наш интеллект схватывает процессы координации человеческих усилий. Эти термины так неточны, что, пользуясь ими, мы не можем даже четко определись границы того, о чем ведем речь. Начнем хотя бы с терминов, которыми обычно пользуются для разграничения двух противоположных принципов упорядочения человеческого сотрудничества: капитализма и социализма. Оба они ведут к недоразумениям и политическим перекосам. Предназначенные для того, чтобы пролить определенный свет на функционирование соответствующих систем, они их практически никак не характеризуют. В частности, слово «капитализм» (все еще не известное Марксу в 1867 г. и никогда им не употреблявшееся) «в полную силу зазвучало в политических дискуссиях как естественный антоним социализму» только после выхода в 1902 г. сенсационной книги В. Зомбарта «Современный капитализм» (Braudel, 1982a: 227 {Бродель, 1988: 2, 228}). Поскольку этот термин подразумевает систему, удобную для владельцев капитала с их частными интересами, он, естественно, спровоцировал на противодействие ей тех, кто, как мы уже показали, были ею наиболее облагодетельствованы: представителей пролетариата. Благодаря деятельности владельцев капитала, пролетариат смог выжить и вырасти численно, в каком-то смысле он даже создан ею. Владельцы капитала сделали возможным расширенный порядок человеческого взаимодействия. Это, правда, и, быть может, поэтому некоторые капиталисты с гордостью стали носить это имя, видя в нем подтверждение результативности своих усилий. Тем не менее, оно было неудачным, т. к. намекало на столкновение интересов, которого на самом деле нет. Несколько более подходящее название для расширенного экономического порядка человеческого сотрудничества — «рыночная экономика» — было заимствовано из немецкого языка. Однако и оно не лишено серьезных недостатков. Прежде всего, так называемая рыночная экономика, строго говоря, не является «экономикой», т. е. «хозяйством». Скорее это комплекс из большого количества взаимодействующих индивидуальных хозяйств, с которыми у нее есть всего лишь несколько общих признаков. Если мы дадим сложным структурам, складывающимся из взаимодействия индивидуальных хозяйств, название, указывающее на их сознательное конструирование, это приведет к персонификации или анимизму, из-за которых, как мы видели, процессы человеческого взаимодействия получили так много неправильных толкований и которых мы всеми силами должны избегать. Необходимо постоянно помнить, что «хозяйство», порождаемое рынком, не походит на продукты сознательных замыслов человека. Рыночная экономика, напоминая в некоторых отношениях собственно «хозяйство» в общепринятом смысле, представляет собой структуру, глубоко от него отличающуюся уже тем, что она не подчинена никакой единой иерархии целей. Кроме того, от английского термина «рыночная экономика» нельзя образовать подходящее прилагательное, которое бы очень и очень пригодилось для выражения уместности определенных действий. Поэтому некоторое время назад я предложил (1967/1978b: 90), воспользовавшись греческим корнем, ввести новый специальный термин, уже употреблявшийся в достаточно близком смысле. В 1838 г. архиепископ Уотли предложил называть теоретическую науку, объясняющую рыночный порядок, «каталлактикой». Время от времени его идею извлекали из небытия, а совсем недавно о ней вспомнил Людвиг фон Мизес. Прилагательное «каталлактический» — производное от неологизма Уотли — стало уже довольно широко употребляться. Эти термины особенно привлекательны потому, что греческое слово, от которого они образованы — katalattein или katalassein, — означало не только «обмениваться», но и «принимать в сообщество, в общину», а также «превращать из врага в друга», и это лишний раз свидетельствует о глубокой проницательности древних греков в подобных вопросах (Liddell and Scott, 1940, s. v. katallasso). Все это и побудило меня предложить термин «catallaxy» («каталлаксия») для обозначения предмета науки, которую мы обычно именуем экономикой, а сама наука, в соответствии с предложением Уотли, могла бы называться «каталлактикой». О пользе подобных нововведений говорит и то, что первый из этих терминов уже взят на вооружение некоторыми из моих молодых коллег; и я убежден, что его более широкое признание наверняка способствовало бы большей ясности в наших дискуссиях. Наша анимистическая лексика и невразумительное понятие «общество» Как вполне убедительно показывают вышеприведенные примеры, при изучении человеческих отношений трудности коммуникации начинаются с определений и обозначений самого исследуемого предмета. Главным терминологическим барьером для понимания — еще более труднопреодолимым, чем в случае других терминов, которые мы только что обсудили, — оказывается само слово «общество», и вовсе не потому, что со времен Маркса с его помощью замазывали различия между правительствами и другими «институтами». Служащее для обозначения всевозможных систем взаимосвязей в человеческой деятельности, слово «общество» наводит на ложное представление об однородности всех этих систем. Являясь одним из древнейших терминов, принадлежащих к тому же семейству, что и, например, латинское societas (от socius — лично знакомый соплеменник, товарищ, компаньон), оно обозначало и фактически существующее положение дел, и отношения между индивидами. Как правило, в нем содержится указание, или намек, на совместное преследование единых целей, достигаемых обычно только при сознательном сотрудничестве. Как мы уже видели, одним из необходимых условий выхода человеческого сотрудничества из пределов индивидуально осознаваемого является все большая ориентация людей не на единые цели, а на абстрактные правила поведения, соблюдение которых приводит к тому, что мы все в большей и большей мере служим удовлетворению потребностей не знакомых нам людей, а также обнаруживаем, что не известные нам люди помогают удовлетворению наших собственных потребностей. Следовательно, чем шире пределы человеческого сотрудничества, тем меньше его мотивация соответствует сложившемуся у людей представлению о том, как все должно происходить в «обществе», и тем больше термин «социальное» становится, по сути, апелляцией к устаревшему, древнему идеалу общеобязательного человеческого поведения, а не ключевым словом при описании фактов. Понимание разницы между действительными характеристиками индивидуального поведения в группе, с одной стороны, и, с другой стороны, благостным рассуждением о том, каким (в соответствии с древними обычаями) индивидуальное поведение должно было бы быть, становится все более расплывчатым. Стали не только называть «обществом» всякую группу людей, объединенных практически любым типом связей, но и считать, что всякая такая группа должна вести себя так, как вела первобытная группа соплеменников. Таким образом, слово «общество» сделалось удобной этикеткой для обозначения фактически любой группы людей, о структуре или же причинах сплочения которой не обязательно что-либо знать — подмена, к которой люди прибегают всякий раз, когда не вполне понятно, о чем идет речь. Получается, что народ, нация, население, компания, ассоциация, группа, орда, отряд (band), племя, спортивная команда, представители расы или религиозной конфессии, гости на званом вечере, а также жители любого населенного пункта — все представляют собой, или составляют, «общества». Товарищество индивидов, поддерживающих тесные личные контакты, и структура, формируемая миллионами, связанными только через сигналы, исходящие от длинных и бесконечно разветвленных цепочек обмена, — образования совершенно различного типа, и одинаковое их наименование не только является фактической ошибкой, но и почти всегда мотивировано подспудным желанием созидать расширенный порядок по образу и подобию любезного нашим сердцам братского содружества. Удачно охарактеризовал такую инстинктивную ностальгию по малой группе Бертран де Жувенель, сказавший, что «среда, в которой первоначально жил человек, остается для него бесконечно привлекательной, однако любая попытка привить ее черты обществу в целом утопична и ведет к тирании» (1957: 136). Принципиальное различие, которое упускается из вида при таком смешении, состоит вот в чем: тогда как деятельность малой группы может направляться взаимосогласованными целями или волей ее членов, расширенный порядок, или «общество», складывается в гармоничную структуру благодаря тому, что его члены, преследуя разные индивидуальные цели, соблюдают одинаковые правила поведения. У результатов этих разнонаправленных усилий, регулируемых одинаковыми правилами, безусловно, будут некоторые характеристики, сходные с чертами индивидуального организма, наделенного мозгом, или сознанием, или черты того, что такой организм сознательно упорядочивает. Однако было бы заблуждением подходить к рассмотрению такого «общества» с анимистических позиций — персонифицировать, приписывая ему волю, намерения или сознательные замыслы. Вот почему признание серьезного современного ученого, что любому утилитаристу «общество» должно казаться не «множеством личностей… [но] чем-то вроде единой великой личности» (Chapman, 1964: 153), вызывает беспокойство. «Социальный» — слово-ласка Существительное «общество» («социум») относительно безобидно по сравнению с прилагательным «социальное» («общественное»), которое, вероятно, стало самым бестолковым выражением во всей нашей моральной и политической лексике. Вышло так, что всего за сто последних лет его современное употребление, его сила и влияние (сложившиеся в Германии во времена Бисмарка) с большой скоростью распространились по всему миру. Путаницу, вносимую им в ту область, в которой его чаще всего употребляют, отчасти можно отнести на счет того, что это слово используют для описания не только явлений, порождаемых разнообразными способами сотрудничества людей в «обществе», но также и различных видов деятельности, насаждающей примитивные порядки и служащей им. Из-за теперешнего употребления оно стало постепенно превращаться в призыв, в нечто вроде пароля (ведь рационалистическая мораль стремилась вытеснить мораль традиционную), и сейчас все чаще выступает в роли слова «благое» при обозначении всего высоконравственного. Как справедливо указывается в «Новом словаре синонимов Уэбстера» (Webster» s New Dictionary of Synonyms), фактическое и нормативное значения слова «социальный» из-за его «явной дихотомичности» постоянно меняются местами, и то, что поначалу кажется описанием, исподволь превращается в предписание. В данном случае немецкое употребление слова сильнее сказалось в Америке, чем в Англии. К 1880-м годам группа немецких ученых, известная как историческая, или этическая, школа в экономической теории, при обозначении науки о человеческом взаимодействии стала все чаще заменять термин «политическая экономия» термином «социальная политика». Леопольд фон Визе, один из немногих, не поддавшихся новой моде, позднее заметил, что лишь те, кто были молоды в «социальный век» (в десятилетия, предшествовавшие первой мировой войне), могут как следует оценить, сколь сильна была в то время склонность рассматривать «социальную» сферу как суррогат религии. Одним из самых драматических свидетельств этого было появление так называемых социальных пасторов. Однако «быть «социальным», — настаивал Визе, — не означает быть добродетельным, благим, или «праведным в глазах Бога»». (1917). Полезными историческими исследованиями о распространении термина «социальный» мы обязаны нескольким ученикам Визе (см. мои ссылки в Hayek, 1976:180). Необычайное многообразие вариантов, в которых слово «социальный» используется ныне в английском языке, убедительно и живо показано в «Словаре современной мысли Фонтана» (Fontana Dictionary of Modern Thought, 1977), уже цитировавшемся выше в ином контексте. За выражением «мыльная опера» («Soap Opera») [фразеологизм, означающий мелодраму, сентементальную пьесу, теле- или радиосериал (преимущественно для домохозяек) — прим. ред.] следует серия не менее чем из 35 сочетаний «социального» с каким-либо существительным — от «социального действия» до «социальных целостностей» («Social Wholes»). Так же строится «Словарь ключевых слов» («Key Words», 1976), составленный Р. Уильямсоном. Но он обошелся без прилагательного «социальный»: читателя отсылают к другим словам с помощью пометки «см.». Видимо, привести исчерпывающий список в данном случае оказалось трудновыполнимой задачей, и пришлось просто-напросто оставить ее. Пример этих авторов заставил меня в течение некоторого времени выписывать все случаи употребления слова «социальный», которые я встречал, и в результате получился весьма поучительный список из более чем 160 существительных, определяемых прилагательным «социальный» («общественный»).

Многие из представленных здесь комбинаций гораздо шире используются в негативной форме, для критики; скажем, «социальная приспособляемость» делается «социальной неприспособленностью», и точно так же образуются «общественные беспорядки», «социальная несправедливость», «социальная опасность», «социальная нестабильность» и т. д. Исходя из этого списка, трудно сказать, не потому ли слово «социальный» стало бесполезным в качестве средства коммуникации, что получило так много различных значений. Как бы то ни было, его практическое действие вполне ясно и, по меньшей мере, трояко. Прежде всего, оно помогает исподтишка внушать извращенное, как мы убедились из предыдущих глав, представление, будто бы то, что на самом деле было порождено безличными и спонтанными процессами расширенного порядка, является результатом осознанной созидательной деятельности человека. Далее, следствием такого его употребления становится призыв к людям перепроектировать то, чего они вообще никогда не могли спроектировать. Ну и, наконец, это слово приобрело способность выхолащивать смысл тех существительных, к которым оно прилагается. Это третье воздействие прилагательного «социальный» стало воистину наипагубнейшим. Некоторые американцы, воспользовавшись шекспировским образом: «Я умею высасывать меланхолию из песен, как ласочка высасывает яйца» («Как вам это понравится», II, 5), — назвали его «словом-лаской». Подобно ласке, высасывающей птичьи яйца и не оставляющей при этом видимых следов, такие слова лишают содержания любой термин, который они предваряют, оставляя его с виду неизменным. Слово-ласка выхолащивает любое понятие, давая человеку, вынужденному употреблять это понятие, возможность изгнать из него любые намеки на противоречие с его идеологическими установками. Об употреблении этого выражения в современной Америке см. книгу покойного Марио Пея «Слова-ласки: искусство говорить то, чего Вы не думаете» (1978). В ней воздается должное Теодору Рузвельту, придумавшему в 1918 г. этот термин, и отмечается, что 70 лет назад американские государственные деятели были на редкость образованными. Однако читатель не найдет в этой книге того слова-ласки, которому принадлежит призовое место, — слова «социальный». Словом «социальный» злоупотребляют во всем мире, однако до крайних форм это дошло в Западной Германии, где конституция 1949 года содержала выражение sozialer Rechtsstaat — «социальное правовое государство» — и откуда начало распространяться понятие «социальная рыночная экономика», причем в таком смысле, которого его популяризатор Людвиг Эрхард вовсе не имел в виду. (Помнится, он уверял меня в личной беседе, что, по его разумению, рыночную экономику незачем превращать в социальную, поскольку она и так социальна уже по своей природе.) При том, что господство права и рынок изначально были довольно ясными понятиями, прилагательное «социальный», увы, лишает их сколько-нибудь определенного содержания. Из такого употребления слова «социальный» немецкие ученые вывели, что их правительство в соответствии с конституцией подчиняется Sozialstaatsprinzip (принципу социального государства), означающему, ни много ни мало, необходимость приостановить правление права. Таким же образом эти немецкие ученые обнаруживают конфликт между Rechtsstaat и Sozialstaat (правовым государством и социальным государством) и включают понятие soziale Rechtsstaat (социальное правовое государство) в конституцию своей страны — конституцию, созданную, я бы сказал, фабианскими путаниками, которые вдохновлялись примером Фридриха Наумана, выдумавшего в XIX веке «национал-социализм» (H. Maier, 1972: 8). Был достаточно ясный смысл и у термина «демократия», однако словосочетание «социал-демократия» не только служило названием радикального австро-марксизма в период между мировыми войнами, но и было недавно выбрано в Великобритании для наименования политической партии, придерживающейся социализма фабианского толка. Однако традиционно для обозначения того, что в настоящее время называют «социальным государством», употреблялся термин «благожелательная деспотия», а настоящую проблему проблем: осуществима ли подобная (т. е. обеспечивающая сохранение личных свобод) «демократическая» деспотия — попросту отбрасывают, находясь под обаянием такой несуразицы, как «социал-демократия». «Социальная справедливость» и «социальные права» Наиболее разрушительным употреблением прилагательного «социальный», когда смысл определяемого им слова уничтожается полностью, является используемый практически всеми оборот «социальная справедливость». Хотя я уже довольно пространно говорил об этом, особенно во втором томе — «Мираж социальной справедливости» — своей трилогии «Право, законодательство и свобода», необходимо еще раз, пусть очень кратко, изложить здесь мою точку зрения, т. к. это понятие играет важную роль в аргументации «за» и «против» социализма. Оборот «социальная справедливость», по очень давнему и резкому выражению одного более мужественного, чем я, человека, — это просто «семантическая передержка, темная лошадка из той же конюшни, что и «народная демократия»» (Curran, 1958: 8). Подтверждением того, что этот термин уже развратил мышление молодого поколения до пугающих степеней, служит не так уж давно защищенная в Оксфорде диссертация «Социальная справедливость» (Miller, 1976), в которой изложение традиционной концепции справедливости сопровождается потрясающим замечанием, что «категория частной справедливости, пожалуй, существует». Я замечал, что определение «социальный» представляется приложимым ко всему, что связано с уменьшением или устранением различий в доходах. Но с какой стати приписывать всем подобным акциям «социальный» характер? Не потому ли, что это — еще один способ обеспечить себе большинство на выборах, т. е. добавить к ожидаемым (по иным причинам) голосам еще и дополнительные? Похоже, дело обстоит именно так, но, сверх того, это, конечно, означает, что всякий призыв быть «социальными» («общественными») есть подталкивание нас к еще одному шагу в сторону «социальной справедливости» социализма. В итоге употребление термина «социальный» становится практически тем же самым, что и призыв к «распределительной справедливости». А между тем это несовместимо с конкурентным рыночным порядком, а также с ростом и даже поддержанием существующей численности населения и достигнутого уровня богатства. В общем, из-за подобного рода ошибок люди стали называть «социальным» («общественным») то, что является главной помехой для самого поддержания жизни «общества». В сущности, «социальное» следовало бы именовать «антисоциальным». Надо думать, что люди были бы более довольны экономическими условиями своего существования, если бы сочли справедливыми относительные различия в материальном положении отдельных индивидов. Однако вся идея распределительной справедливости — каждый индивид должен получать соответственно своему нравственному достоинству — при расширенном порядке человеческого сотрудничества (или каталлаксии) бессмысленна, поскольку размеры имеющегося продукта (и даже его наличие) обусловлены, в общем-то, нравственно нейтральным способом распределения его частей. По уже изложенным причинам, моральные заслуги не поддаются объективной оценке, и в любом случае приспособление целого к частностям, которые еще предстоит обнаружить, возможно лишь в том случае, когда мы признаем, что «процветание базируется на результатах, а не на мотивации» (Alchian, 1950: 213). Любая расширенная система сотрудничества должна постоянно приспосабливаться к изменениям внешней среды (включая жизнь, здоровье и физическую силу сотрудничающих); и смешно требовать, чтобы происходили изменения исключительно со справедливыми последствиями. Рассчитывать на это почти так же нелепо, как и верить, будто возможна сознательно организованная «правильная» реакция людей на подобные изменения. Человечество никогда не смогло бы ни достигнуть своей нынешней численности, ни поддерживать ее, если бы не неравенство, которое нельзя ни поставить в зависимость от неких рассуждений морального характера, ни примирить с ними. Затраченные усилия, безусловно, повышают шансы индивида, но одни лишь усилия не гарантируют успеха. Зависть (пусть и вполне понятная) тех, кто затратил не меньше стараний, работает против общего интереса. Следовательно, если общий интерес действительно является нашей целью, мы должны, вместо того чтобы потакать этому весьма характерному для человека проявлению инстинкта, позволить рыночным процессам определять наше вознаграждение. Никому не под силу то, что под силу рынку: устанавливать значение индивидуального вклада в совокупный продукт. Нет и другого способа определять вознаграждение, заставляющее человека выбирать ту деятельность, занимаясь которой он будет в наибольшей мере способствовать увеличению потока производимых товаров и услуг. И оказывается, что рынок производит в высшей степени нравственные плоды (если, конечно, считать увеличение вышеназванного потока делом благим, нравственным). Нереальные, необоснованные обещания раскололи человечество на две враждебные группы. Компромисс не поможет устранить причины этого конфликта, ибо каждый шаг навстречу извращающим факты представлениям просто-напросто порождает еще более несбыточные ожидания. Однако антикапиталистическую этику продолжают питать ошибки людей, осуждающих те институты, благодаря которым создается богатство и которым сами они обязаны своим существованием. Провозглашая любовь к свободе, они осуждают индивидуализированную собственность, договор, конкуренцию, рекламу, прибыль, и даже сами деньги. Воображая, что разум подскажет им, как организовать человеческие усилия, чтобы они лучше служили их врожденным желаниям, сами эти люди составляют серьезную угрозу для цивилизации.