Айн Рэнд. Атлант расправил плечи. Часть II. Или-или.


Айн Рэнд

Глава 1. Хозяин Земли

Доктор Роберт Стадлер расхаживал по кабинету, пытаясь избавиться от ощущения холода.

Весна запаздывала. В окне виднелась безжизненно-серая громада холмов, казавшаяся смазанной полосой между грязно-бледным небом и свинцово-черной рекой. Изредка какой-нибудь клочок холма вспыхивал серебристо-желтым, почти зеленым светом и так же внезапно затухал. Местами в сплошном покрове облаков образовывались разрывы, пропускавшие редкие лучи солнца, и через мгновение снова заволакивались. Стадлер подумал, что мерзнет он не от холода в кабинете, а от вида за окном.

Холодно не было — дрожь шла изнутри; за прошедшую зиму ему то и дело приходилось отвлекаться от работы из-за плохого отопления, поговаривали об экономии топлива. Ему казалось нелепостью возрастающее вмешательство стихии в жизнь и дела людей. Раньше такого не было. Если зима выдавалась необычайно суровой, это не создавало особых проблем; если участок железной дороги смывало наводнением, никто не сидел на консервах в течение двух недель; если во время грозы выходила из строя электростанция, то такое учреждение, как Государственный институт естественных наук, не оставалось без электричества в течение пяти дней. Пять дней бездействия этой зимой, вспоминал Стадлер, остановленные лабораторные установки и безвозвратно потерянное время. И это тогда, когда его отдел занимается проблемами, затрагивающими самую суть мироздания… Он в раздражении отвернулся от окна, но через мгновение вновь взглянул на холмы. Ему ужасно не хотелось видеть лежащую на столе книгу.

Где же доктор Феррис? Стадлер посмотрел на часы: Феррис опаздывал — небывалый случай! — опаздывал на встречу с ним. Доктор Флойд Феррис, этот лакей от науки, который при встрече со Стадиером всегда смотрел на него так, будто просил извинения за то, что может снять перед ним только одну шляпу.

Погода для мая просто отвратительная, продолжал размышлять Стадлер, глядя на реку; и конечно же, именно погода, а не книга была причиной его скверного настроения. Он положил книгу на видное место после того, как отметил, что нежелание видеть ее было чем-то большим, чем отвращение, — к этому нежеланию примешивалось чувство, в котором нельзя признаться даже самому себе. Он внушал себе, что вышел из-за стола не потому, что на нем лежала книга, а чтобы немножко подвигаться и согреться. Стадлер расхаживал по кабинету, словно был заключен в пространстве между окнами и столом. Он подумал, что, как только переговорит с доктором Феррисом, сразу выбросит книгу в корзину для мусора, где ей, собственно, и место.

Он смотрел вдаль, на освещенный солнцем и поросший кое-где молодой травой склон холма, на этот проблеск весны, сверкнувший в мире, который выглядел так, словно из него навсегда исчезли и девственная зелень, и цветы. Стадлер радостно улыбнулся, но, когда солнце вновь скрылось, внезапно почувствовал унижение — за свою наивную радость, за отчаянное желание сохранить это чувство. В его памяти всплыло интервью, которое он дал прошлой зимой известному писателю. Писатель приехал из Европы, чтобы написать о нем статью, и он, презирающий всякие интервью, говорил так страстно, так долго, слишком долго, заметив проблески интеллекта на лице собеседника и почувствовав необоснованную, отчаянную потребность быть понятым. Статья оказалась набором фраз, чрезмерно восхваляющих его и искажающих каждую высказанную им мысль. Закрыв журнал, он ощутил тогда то же чувство, что и сейчас, когда за тучами скрылся последний луч солнца.

Хорошо, размышлял Стадлер, отворачиваясь от окна, я признаю, что временами приступы одиночества одолевают меня, но я обречен на такое одиночество, это жажда ответного чувства живого, мыслящего разума. Я так устал от всех этих людей, думал он с презрительной горечью, я работаю с космическим излучением, а они не способны справиться с обычной грозой.

Он ощутил, как внезапно его губы передернулись, словно от пощечины, запрещающей ему думать об этом, и поймал себя на том, что смотрит на лежащую на столе книгу в блестящей глянцевой обложке. Книга вышла в свет две недели назад. Но я не имею к этому никакого отношения! — мысленно воскликнул он; крик затих в беспощадной тишине — ни ответа, ни прощающего эха. Заголовок на обложке гласил: «Почему вы думаете, что вы думаете?»

Ни звука не раздалось в безмолвии, царившем в его сознании и напоминавшем тишину в зале суда, — ни жалости, ни слова оправдания, лишь строки, отпечатанные в его сознании безупречной памятью:

«Мысль — примитивный предрассудок. Разум — иррациональная идея, наивное представление о том, что мы способны мыслить. Это ошибка, за которую человечество платит непомерную цену».

«Вы думаете, что вы думаете? Это иллюзия, порожденная работой желез, эмоциями и, в конечном счете, содержимым вашего желудка».

«Серое вещество, коим вы так гордитесь, подобно кривому зеркалу в комнате смеха. Оно передает искаженное отражение действительности, которая всегда будет выше вашего понимания».

«Чем увереннее вы в своих рациональных заключениях, тем выше вероятность, что вы ошибаетесь».

«Поскольку ваш мозг — орудие искажения, то чем он активнее, тем сильнее искажение».

«Гиганты мысли, которыми вы так восхищаетесь, когда-то учили, что Земля плоская, а атом — мельчайшая частица материи. Вся история науки представляет собой последовательность ниспровергнутых заблуждений, а не безошибочных достижений».

«Чем больше мы знаем, тем яснее понимаем, что ничего не знаем».

«В наши дни только полнейший невежда может придерживаться старомодного понятия о том, что увидеть значит поверить. То, что вы видите, должно подвергаться сомнению в первую очередь».

«Ученый понимает, что камень вовсе не камень. На самом деле он тождественен пуховой подушке. Оба предмета представляют собой лишь образование из невидимых вращающихся частичек. Вы возразите, что камень нельзя использовать как подушку. И это еще раз доказывает нашу беспомощность перед лицом реальности».

«Последние научные достижения, такие как потрясающие открытия доктора Роберта Стадлера, убедительно доказывают, что разум не в состоянии постичь природу вселенной. Эти открытия привели ученых к противоречиям, которые, согласно человеческому разуму, невозможны, но все же существуют. Если вы этого еще не знаете, мои дорогие друзья-ретрограды, позвольте сообщить вам доказанный факт: все рациональное безумно».

«Не ищите логики. Все находится в противоречии ко всему остальному. Не существует ничего, кроме противоречий».

«Не ищите здравого смысла. Поиск смысла является отличительным признаком абсурда. Естеству не присущ смысл. Единственными участниками крестового похода за смыслом являются старообразная ученая дева, которая не может найти себе любовника, и лавочник-ретроград, который считает, что вселенная так же проста, как его аккуратная опись товаров и любимый кассовый аппарат».

«Давайте же избавимся от этого предрассудка, который зовется логикой. Неужели какой-то силлогизм может помешать нам?»

«Итак, вы считаете, что уверены в своем мнении? Вы ни в чем не можете быть уверены. Неужели вы готовы подвергнуть опасности гармонию своего окружения, свою дружбу с ближними, положение, репутацию, честное имя и материальную обеспеченность ради иллюзии? Ради миража, имя которому — „я думаю, что я думаю“? Неужели вы готовы рискнуть и накликать несчастье, выступая против существующего общественного порядка во имя мнимостей, которые вы называете своими убеждениями, в такое смутное время, как наше? Вы утверждаете, что уверены в своей правоте? Правых нет и никогда не будет. Вы чувствуете, что окружающий мир неправилен и несправедлив? Вы не можете этого знать. Все неправильно в глазах людей — зачем же оспаривать это? Не нужно спорить. Признайте это. Примите это. Подчинитесь».

Книга была написана доктором Флойдом Феррисом и издана Государственным институтом естественных наук.

— Я не имею к этому никакого отношения, — произнес доктор Стадлер. Он неподвижно стоял у стола, ощущая, что потерял счет времени, и не осознавая, как долго длился предшествующий момент. Он произнес эти слова вслух враждебно-саркастическим тоном, обращаясь к тому, кто бы он ни был, кто заставил его сказать это.

Он пожал плечами. Придерживаясь мнения, что самоирония красит человека, этим жестом он словно сказал себе: «Роберт Стадлер, не веди себя как школяр-неврастеник». Он сел за стол и тыльной стороной ладони оттолкнул книгу в сторону.

Доктор Флойд Феррис опоздал на полчаса.

— Прошу прощения, — проговорил он, — но по дороге из Вашингтона у меня снова сломалась машина, и я порядочно прождал, пока ее не починили, — на дорогах так мало машин, что половина станций обслуживания закрыта. — Он говорил не столько виновато, сколько раздраженно. Он сел, не дожидаясь приглашения.

Выбери Флойд Феррис какую-нибудь другую профессию, никто не назвал бы его привлекательным, но в той, которую он избрал, о нем всегда говорили не иначе как об «этом красавце-ученом». Он был высокого роста и сорока пяти лет от роду, но ему удавалось выглядеть еще выше и моложе. У него был безукоризненно свежий, даже щегольской вид, движения отличались легкостью и изяществом, но одевался он неизменно строго — черный или темно-синий костюм. У него были тщательно ухоженные усики, а гладкие черные волосы служили сотрудникам института поводом для шуток вроде той, что Флойд Феррис пользуется одним кремом для обуви и для головы. Он не уставал повторять, словно подшучивая над самим собой, что один режиссер как-то предложил ему сыграть роль известного европейского жиголо. Флойд Феррис начал карьеру как биолог, но об этом уже давно забыли; его знали как главного администратора ГИЕНа.

Доктор Стадлер с удивлением взглянул на него. Чтобы Флойд Феррис опоздал и не извинился — такого еще не было.

— Мне кажется, что вы проводите в Вашингтоне большую часть своего времени, — сухо заметил он.

— Но разве не вы, доктор Стадлер, сделали мне как-то комплимент, назвав меня сторожевым псом института? — вежливо сказал доктор Феррис. — Разве не в этом состоит моя основная обязанность?

— По-моему, некоторые обязанности требуют вашего присутствия здесь. Но пока я не забыл, не расскажете ли вы мне, что это за недоразумение с дефицитом мазута?

Он не мог понять, почему лицо доктора Ферриса вдруг вытянулось и приняло оскорбленное выражение.

— Позволю себе заметить, что все это очень неожиданно и события носили крайне непредсказуемый характер, — сказал Феррис тем официальным тоном, который, якобы скрывая страдания, выставляет их напоказ. — Представители властей, вовлеченные в это дело, не нашли никакого повода для критики. Мы недавно представили на рассмотрение в Отдел экономического планирования и национальных ресурсов подробный отчет о результатах наших работ на сегодняшний день, и мистер Висли Мауч остался очень доволен. В этом проекте мы сделали все что могли, и я не слышал, чтобы кто-нибудь назвал это недоразумением.

Учитывая особенности местности, масштабы пожара и тот факт, что прошло всего шесть месяцев с тех пор, как мы…

— О чем вы говорите? — перебил его Стадлер.

— О проекте восстановления промыслов Вайета. Разве вы не об этом меня спрашивали?’

— Нет, — сказал доктор Стадлер, — нет, я… подождите. Дайте сообразить. Кажется, я вспомнил — это что-то относительно ответственности института за проект восстановления. Что вы там восстанавливаете?

— Нефть, — ответил доктор Феррис. — Нефтяные промыслы Вайета.

— Там ведь был пожар? В Колорадо? Кто же… подождите… Кто-то поджег собственные нефтяные вышки.

— Я склонен полагать, что это всего лишь слух, спровоцированный массовой истерией, — сухо произнес доктор Феррис. — Слух с весьма нежелательным, непатриотическим душком. Я бы не стал слепо доверять всем этим газетным россказням. Лично я считаю, что это был несчастный случай и Эллис Вайет погиб при пожаре.

— Кому сейчас принадлежат эти промыслы?

— В настоящий момент никому. Поскольку не осталось ни завещания, ни наследников, то в качестве меры, продиктованной общественной необходимостью, заботу о месторождении на семь лет взяло на себя правительство. Если за это время Эллис Вайет не объявится, он будет официально считаться мертвым.

— Но почему они обратились к вам… к нам с таким необычным поручением, как добыча нефти?

— Потому что это проблема огромной технологической сложности, требующая привлечения самых талантливых ученых. Видите ли, речь идет о восстановлении особого способа добычи нефти, применявшегося Вайетом. Там все еще находится его оборудование, хотя и в ужасном состоянии; известны некоторые технологические операции, однако полное описание всего процесса или хотя бы основных принципов почему-то отсутствует. Это нам и предстоит узнать.

— Ну, и каковы же результаты?

— Более чем обнадеживающие. Нам выделили значительные дополнительные средства. Мистер Мауч доволен нашей работой. Того же мнения придерживаются мистер Бэлч из Комитета по чрезвычайным положениям, мистер Андерсон из Отдела снабжения и мистер Петтибоун из Отдела по защите прав потребителей. Я не вижу, чего еще можно ожидать. Проект вполне успешен.

— Вы уже получили нефть?

— Нет, но нам удалось выжать из одной скважины шесть с половиной галлонов. Это, конечно, результат, имеющий сугубо лабораторное значение, но необходимо принять во внимание, что мы потратили целых три месяца на борьбу с пожаром, который сейчас полностью — почти полностью — потушен. Перед нами стоит значительно более сложная задача, чем перед Вайетом, ведь он начинал с нуля, а мы вынуждены работать среди обгорелых развалин, оставленных нам безответственным вредителем, врагом народа, который… Я хочу сказать, что перед нами трудная задача, но нет никаких сомнений в том, что мы с ней справимся!

— Вообще-то я имел в виду дефицит топлива здесь, в институте. Всю зиму в здании было невыносимо холодно. Мне сказали, что это вызвано необходимостью экономить нефть. Определенно вы могли бы принять меры, чтобы наш институт обеспечивался нефтью и прочим в том же роде более эффективно.

— А, вот вы о чем, доктор Стадлер! Прошу меня извинить, — сказал Феррис с улыбкой облегчения. К нему вернулась обычная учтивость. — Вы хотите сказать, что температура была настолько низка, что это причинило вам неудобство?

— Я хочу сказать, что чуть не замерз до смерти.

— Это совершенно непростительно. Почему меня не поставили в известность? Доктор Стадлер, прошу вас, примите мои личные извинения, уверяю, что подобное не повторится. Единственным оправданием для наших хозяйственных служб может быть тот факт, что дефицит топлива вызван не их халатностью, а… Хотя я понимаю, что вам это ничуть не интересно и подобные проблемы недостойны вашего бесценного внимания… видите ли, этой зимой нехватка нефти стала общенациональной проблемой.

— Что? Только ради Бога не говорите мне, что промыслы Вайета были единственным источником нефти в стране!

— Нет, нет, что вы, но внезапное исчезновение одного из крупнейших поставщиков вызвало хаос на рынке. Правительство было вынуждено взять управление на себя и ввести нормированное распределение нефти по стране, чтобы важнейшие предприятия не остановились. Мне удалось, благодаря моим связям, в порядке исключения выбить для института очень большую квоту, но я чувствую себя глубоко виноватым, если этого оказалось недостаточно. Уверяю вас, что подобное не повторится. Это лишь временный кризис. К следующей зиме мы восстановим промыслы Вайета, и все встанет на свои места. Что же касается нашего института, то я договорился о переделке наших топок на печи, использующие уголь. Их должны были сделать к следующему месяцу, но литейный завод Стоктона в Колорадо внезапно закрылся — он изготовлял детали для наших печей. Эндрю Стоктон неожиданно отошел от дел, и теперь приходится ждать, когда его племянник возобновит производство.

— Понятно. Надеюсь, что наряду с остальными обязанностями вы уделите внимание и этому вопросу. — Доктор Стадлер раздраженно пожал плечами. — Это становится смешным: правительство взваливает на научный институт все больше и больше проблем чисто технологического характера.

— Но, доктор Стадлер…

— Знаю, знаю, от этого никуда не денешься. Кстати, что это за проект «К»?

Доктор Феррис бросил на него быстрый взгляд — в этом настороженном взгляде читалось скорее удивление, чем испуг.

— Кто вам сказал о проекте «К», доктор Стадлер?

— Я слышал, как двое ваших молодых коллег говорили о нем с таинственным видом детективов-любителей. Они поведали мне, что это большой секрет.

— Да, это так, доктор Стадлер, это совершенно секретный исследовательский проект, который правительство доверило нам. И очень важно, чтобы газетчики не пронюхали о нем.

— Что означает «К»?

— Ксилофон. Проект «Ксилофон». Это, естественно, зашифрованное название. Работа связана со звуком, но я уверен, что это не заинтересует вас. Это чисто технологический проект.

— Да, избавьте меня от объяснений. У меня нет времени на технологические проекты.

— Доктор Стадлер, я думаю, мне не стоит говорить, что было бы благоразумно не упоминать о проекте «К»?

— Хорошо, хорошо. Хотя должен заметить, что мне не нравятся обсуждения подобного рода.

— Конечно! Я не прощу себе, если позволю отнимать ваше время такими разговорами. Поверьте, вы можете спокойно возложить эти проблемы на меня. — Он слегка выпрямился, будто собирался встать. — Итак, если вы вызывали меня по этому поводу, то уверяю вас, я…

— Нет, — медленно произнес доктор Стадлер, — я хотел поговорить с вами о другом.

Феррис ничего не ответил. Он просто сидел и ждал. Доктор Стадлер протянул руку и легким пренебрежительным толчком подвинул книгу к центру стола:

— Вы не скажете мне, что означает этот образчик непристойности?

Доктор Феррис, не взглянув на книгу, некоторое время пристально смотрел в глаза Стадлеру, потом откинулся назад и произнес со странной улыбкой на губах:

— Я польщен, что вы делаете для меня исключение, читая книгу для широкой публики. Двадцать тысяч экземпляров этого скромного опуса разошлось за две недели.

— Я прочитал его.

— И что?

— Я жду объяснений.

— Вы нашли текст непонятным?

Доктор Стадлер с недоумением посмотрел на него:

— Вы осознаете, какую тему выбрали для обсуждения и в какой манере это делаете? Один стиль чего стоит!

— Так вы считаете, что содержание заслуживает более пышной формы? — Феррис произнес это столь невинным тоном, что доктор Стадлер не мог определить, было это издевательством или нет.

— Вы отдаете себе отчет в том, что вы проповедуете в этой книге?

— Так как вы, насколько я понимаю, не одобряете эту книгу, я хочу, чтобы вы знали, что она написана без всякого злого умысла.

Вот она, подумал доктор Стадлер, эта странность в поведении Ферриса; он предполагал, что в данном случае достаточно будет высказать неодобрение, но казалось, на Ферриса это не произвело никакого впечатления.

— Если бы какой-нибудь пропойца-невежда в дикой ненависти ко всему разумному нашел в себе силы выразить свои мысли на бумаге и написал такую книгу, я бы не удивился. Но знать, что она написана ученым, и видеть гриф нашего института!

— Но, доктор Стадлер, она не адресована ученым. Она написана именно для невежд.

— Что вы имеете в виду?

— Для толпы.

— Но Боже ты мой! Последний тупица обнаружит кричащие противоречия в каждом вашем утверждении.

— Скажем так, доктор Стадлер: тот, кто не видит этого, заслуживает того, чтобы верить в мои утверждения.

— Но вы освятили эту омерзительную галиматью престижем науки! Я еще понимаю, когда подобную околесицу под видом заумного мистицизма несет какое-нибудь жалкое ничтожество вроде Саймона Притчета, — все равно его никто не слушает. Но вы внушаете людям мысль, что это наука. Наука! Вы пользуетесь достижениями разума, чтобы разрушить его. По какому праву вы используете мою работу, непозволительно, нелепо перенося ее выводы в совершенно иную область, и делаете чудовищные обобщения на основе чисто математической проблемы? По какому праву вы подаете это так, будто я — я — дал согласие на издание вашей книги?

Доктор Феррис никак не отреагировал на его слова. Он спокойно смотрел на доктора Стадлера, и это спокойствие придавало ему почти снисходительный вид.

— Доктор Стадлер, вы говорите так, будто эта книга адресована мыслящему читателю. Если бы это было действительно так, пришлось бы принять во внимание такие категории, как точность, обоснованность, логика и престиж науки. Но это не так. Она адресована народу. А вы всегда повторяли, что народ не поймет. — Он остановился, но доктор Стадлер молчал. — Может показаться, что книга не имеет никакой философской ценности, но она имеет огромную психологическую ценность.

— Не понимаю.

— Видите ли, доктор Стадлер, люди не хотят думать. Чем глубже они погружаются в свои заботы, тем меньше хотят думать. Но подсознательно они чувствуют, что должны думать, и чувствуют себя виноватыми. Поэтому они благословят и последуют советам любого, кто найдет оправдание их нежеланию мыслить; любого, кто превратит в добродетель — сверхинтеллектуальную добродетель — то, что они считают своим грехом, своей слабостью, своей виной.

— И вы потворствуете этому?

— Это путь к популярности.

— Зачем же вам популярность?

Феррис вскользь, как бы ненароком взглянул в лицо доктору Стадлеру.

— Мы государственное учреждение, — спокойно ответил он — существующее за счет налогоплательщиков.

— И поэтому вы проповедуете, что наука — сплошное мошенничество, которое необходимо искоренить!

— Именно к такому выводу можно прийти логическим путем, прочитав мою книгу. Но это не то заключение, которое они сделают.

— А как насчет позора для института в глазах мыслящих людей? Ведь они определенно еще остались где-то.

— Почему мы должны о них беспокоиться?

Доктор Стадлер мог бы счесть последнюю фразу чем-то не выходящим за пределы разумения, будь она произнесена с ненавистью, завистью или злобой, но отсутствие этих эмоций, небрежная легкость тона, легкость, предполагающая усмешку, поразили его, как внезапная вспышка чего-то нереального, пронзившего его леденящим ужасом.

Вы не следили за реакцией на мою книгу, доктор Стадлер? О ней отзывались весьма благосклонно.

— Да — именно в это невозможно поверить. Он должен был говорить так, будто это интеллигентная беседа, у него не было времени разобраться в своих чувствах. Я не в состоянии понять, почему все солидные научные журналы уделили вам такое внимание и как они посмели всерьез обсуждать вашу книгу. При Хыо Экстоне ни одно научное издание не осмелилось бы говорить о ней как о труде, к которому позволительно применить определение «философский».

Но Хью Экстона нет.

Доктор Стадлер почувствовал, что обязан сейчас произнести некие слова, — и надеялся, что сумеет закончить разговор до того, как поймет, что же это за слова.

— С другой стороны, продолжал доктор Феррис, реклама моей книги — а я уверен, что вы и не заметили такого пустяка, как реклама, содержит выдержки из весьма хвалебного письма, полученного мною от мистера Висли Мауча.

Да кто такой мистер Висли Мауч, черт возьми? Доктор Феррис улыбнулся:

Через год, доктор Стадлер, даже вы не зададите этого вопроса. Скажем так: мистер Мауч человек, в настоящее время занимающийся распределением нефти.

Что ж, предлагаю вам заняться своим делом. Работайте с мистером Маучем, пусть он занимается нефтью, что же касается идей, ими займусь я сам.

— Было бы любопытно определить демаркационную линию таким образом, — беззаботно заметил доктор Феррис. — Но раз уж речь зашла о моей книге, то стало быть, мы затронули сферу общественных отношений. — Он повернулся к доске, исписанной математическими формулами: — Доктор Стадлер, будет катастрофой, если вы позволите этой сфере отвлечь вас от работы, выполнить которую можете вы один.

Это было сказано с подобострастным уважением, и доктор Стадлер не мог понять, почему в этих словах он расслышал: «Не лезь не в свое дело». Он почувствовал внезапное раздражение и направил его против себя самого, сердито решив, что надо отбросить эти подозрения.

— Общественные отношения? — презрительно произнес он. — Я не нахожу в вашей книге никакой практической цели. Я не понимаю, в чем ее предназначение.

— Не понимаете? — Доктор Феррис быстро взглянул в лицо доктору Стадлеру. Наглый блеск в глазах был слишком кратким, чтобы можно было с уверенностью сказать, что этот блеск имел место.

— Я не могу позволить себе считать, что некоторые вещи возможны в цивилизованном обществе, — строго пояснил доктор Стадлер.

— Необычайно точно подмечено! — воскликнул Феррис. — Вы не можете себе этого позволить. — Доктор Феррис поднялся, давая понять, что разговор окончен. — Прошу вас, доктор Стадлер, сразу же свяжитесь со мной, если что-нибудь в институте причинит вам неудобства, — сказал он. — Всегда к вашим услугам.

Понимая, что последнее слово должно остаться за ним, и подавив в себе постыдное осознание, что он прибегает к дешевому приему, доктор Стадлер саркастически-грубым тоном произнес:

— В следующий раз, когда я вас вызову, позаботьтесь о том, чтобы ваша машина была исправна.

— Конечно, доктор Стадлер. Уверяю вас, что это не повторится, и еще раз приношу свои извинения, — ответил Феррис, словно это была реплика из заученной роли, словно ему льстило, что доктор Стадлер наконец-то усвоил, как должны разговаривать современные люди. — Моя машина причиняет мне массу неприятностей, она разваливается на части, и не так давно я заказал себе новую, самую лучшую модель, «хэммонд» с откидным верхом, но на прошлой неделе Лоуренс Хэммонд отошел от дел без всяких причин и предупреждений, так что я завяз. Эти подонки все время куда-то исчезают. С этим нужно что-то делать.

Феррис ушел. Доктор Стадлер сгорбился за столом, испытывая одно-единственное отчаянное желание — чтобы его никто не видел. Он чувствовал смутную боль, смешанную с отчаянным чувством, что никто, никто из тех, кем он дорожил, больше не захочет его видеть.

Он знал слова, которых так и не произнес. Он не сказал, что выступит с публичным опровержением и от имени института отречется от этой книги. Он не сказал этого, поскольку боялся открыть для себя, что его угроза никак не подействует на Ферриса, что слово Роберта Стадлера не имеет силы. И чем больше он убеждал себя, что позже обязательно рассмотрит вопрос о публичном опровержении, тем отчетливее понимал, что не сделает этого.

Он взял книжку и швырнул ее в мусорную корзину.

Внезапно он мысленно увидел лицо — настолько отчетливо, что мог разглядеть каждую черточку, — молодое лицо, вспоминать которое не разрешал себе уже много лет.

Нет, подумал Стадлер, он не мог прочитать эту книгу, он умер, он наверняка давным-давно умер.

Стадлер ощутил резкую боль и ужас от осознания того, что из всех людей на земле хотел бы увидеть именно этого человека, и при этом вынужден надеяться, что его уже нет в живых.

Он не знал почему — когда зазвонил телефон и секретарь сообщил ему, что на проводе мисс Дэгни Таггарт, — почему он крепко сжал трубку, заметив, что у него дрожит рука. Со дня их последней встречи прошло уже больше года, и он думал, что Дэгни больше не захочет его видеть. Он услышал ее ясный сильный голос — она просила его о встрече.

— Да, мисс Таггарт, конечно, да, разумеется… в понедельник утром. Хорошо… Знаете, мисс Таггарт, у меня сегодня кое-что запланировано в Нью-Йорке, и я могу заскочить к вам в офис во второй половине дня, если вы не возражаете… Нет, нет, нисколько не затруднит, я буду очень рад… Сегодня во второй половине дня, мисс Таггарт, около двух, то есть около четырех часов.

У него не было никаких дел в Нью-Йорке. Он не пытался понять, что побудило его сказать это. Полный ожидания, он улыбнулся, глядя вдаль, на освещенный солнцем склон холма.
* * *

Дэгни вычеркнула из расписания график движения девяносто третьего поезда и почувствовала минутное удовлетворение от того, что сделала это спокойно. Она проделывала подобное уже несколько раз в течение последних шести месяцев. Сначала было трудно, но со временем становилось все легче. Настанет день, думала Дэгни, когда я смогу относиться к этому смертельному росчерку безразлично. Девяносто третий был специальным товарным составом, снабжавшим Хэммондсвилл в Колорадо.

Она знала, что будет дальше: сначала отмена специальных товарных поездов, потом сокращение числа товарных вагонов в Хэммондсвилл, прицепленных, как бедные родственники, в хвост поездов, направляющихся в другие города, затем постепенная отмена остановок в Хэммондсвилле; и наконец, наступит день, когда она сотрет Хэммондсвилл с карты штата Колорадо. Со станциями Вайет и Стоктон все происходило именно в такой последовательности. Услышав, что Лоуренс Хэммонд отошел от дел, она сразу поняла: бесполезно ждать и надеяться, рассчитывая, что его двоюродный брат, поверенный или комитет из местных жителей вновь откроют завод. Она знала одно: пора сокращать расписание.

Прошло меньше полугода с тех пор, как исчез Эллис, — с того дня, который один фельетонист радостно назвал «днем победы простого человека». Все мелкие нефтепромышленники, владевшие тремя скважинами и скулившие, что Эллис Вайет отнял у них средства к существованию, бросились заполнять оставленное им пространство. Они организовали лиги, кооперативы, ассоциации; они объединили свои средства и ценные бумаги в общий фонд. «Маленький человек обрел место под солнцем», — написал фельетонист. Их солнцем было пламя пожара, бушевавшего над «Вайет ойл». В этом ослепительном зареве они добились успеха, о котором так мечтали, успеха, не требующего ни знаний, ни умения, ни усилий. Вскоре их крупные клиенты, такие как электростанции, которые потребляли нефть целыми составами и не желали делать скидку на несовершенство человеческой природы, начали переходить на уголь. Заказчики помельче, мирившиеся с некомпетентностью, разорялись один за другим. Парни из Вашингтона ввели нормированное распределение нефти и дополнительный налог для поддержания безработных нефтяников, затем закрылось еще несколько крупных нефтяных компаний, и «маленькие человеки под солнцем» вдруг обнаружили, что головка бура, стоившая раньше сто долларов, теперь стоит пятьсот, поскольку при отсутствии массового спроса на нефтедобывающее оборудование его производители, чтобы не обанкротиться, заламывали за свою продукцию баснословную цену; потом начали закрываться нефтепроводы, так как нечем было платить за техобслуживание, и железным дорогам было предоставлено право поднимать тарифы на грузовые перевозки; подсчитав количество нефти и стоимость перевозок, две небольшие линии попросту закрылись. Солнце зашло — и «маленькие человеки» обнаружили, что эксплуатационные расходы, при которых, они могли сводить концы с концами на своих участочках в шестьдесят акров, были возможны лишь тогда, когда рядом простирались безбрежные просторы промыслов Вайета. Теперь же они взмыли до небес вместе с клубами дыма. Лишь когда их состояния испарились без следа, а насосы остановились, «маленькие человеки» поняли, что ни один предприниматель в стране не в состоянии покупать нефть по цене, равной расходам на ее добычу. Затем парни из Вашингтона предоставили нефтепромышленникам субсидии, но не каждый имел друзей в Вашингтоне, и возникла ситуация, в которую было боязно вникать и даже обсуждать.

Положению Эндрю Стоктона завидовали многие бизнесмены. Лихорадочный переход на уголь свалился на него как золотая гиря: он держал свой завод в круглосуточном рабочем режиме и, обгоняя метели следующей зимы, изготавливал детали для угольных печей и топок. В стране осталось не так много надежных литейных заводов; Стоктон стал одним из столпов, снабжавших подвалы и кухни страны. Столп рухнул без предупреждения. Эндрю объявил, что оставляет дело, закрыл завод и исчез. Он не сделал никакого намека на дальнейшую судьбу завода, даже не сказал, имеют ли его родственники право вновь открыть его.

На дорогах страны еще попадались автомобили, но они двигались, как путешественники в пустыне, которые проходят мимо зловещих конских скелетов, выбеленных солнцем; они проезжали мимо скелетов автомобилей, развалившихся на ходу. Люди перестали покупать машины, и автомобильные заводы закрывались. Но кое-кто по-прежнему мог доставать нефть — благодаря личным связям, о которых все предпочитали умалчивать. Эти люди покупали машины за любую цену. Горы Колорадо освещались светом огромных окон завода Лоуренса Хэммонда, со сборочного конвейера которого к подъездному пути «Таггарт трансконтинентал» сходили грузовые и легковые автомобили. Весть о прекращении деятельности Лоуренса Хэммонда пришла, когда ее меньше всего ожидали, быстрая и внезапная, как резкий удар колокола в мрачной тишине. Комитет из местных жителей передавал обращения по радио, призывавшие Лоуренса Хэммонда, где бы он ни был, разрешить открыть завод. Но ответа не было.

Дэгни кричала, когда исчез Эллис Вайет, она задыхалась, когда отошел от дел Эндрю Стоктон; услышав, что и Лоуренс Хэммонд бросил завод, она безразлично спросила себя: «Кто следующий?»

— Нет, мисс Таггарт, я не нахожу этому объяснений, — сказала сестра Эндрю Стоктона, когда Дэгни зашла к ней во время последней поездки в Колорадо два месяца назад. Он ничего не говорил мне об этом, я даже не знаю, жив он или нет, впрочем, как и Эллис Вайет. Нет, накануне ничего особенного не произошло. Помню только, что в тот вечер к нему пришел незнакомый мужчина. Раньше я никогда его не встречала. Они говорили допоздна, когда я ложилась спать, в кабинете Эндрю еще горел свет.

Люди в промышленных городках Колорадо молчали. Дэгни видела, как они проходили по улицам мимо аптек, магазинов, бакалейных лавок; они словно надеялись, что движение поможет им не задумываться о будущем. Она тоже ходила по улицам, не поднимая головы, чтобы не видеть груды покрытых копотью камней и искореженной стали, — того, что осталось от нефтяных промыслов Вайета.

Одна из вышек на гребне холма все еще горела. Никто не мог ее потушить. Проходя по улицам, Дэгни видела рвущийся в небо сноп пламени. Она видела его ночью из окна поезда: яростное пламя, колышущееся на ветру. Люди называли его факелом Вайета.

Самый длинный состав на линии Джона Галта насчитывал сорок вагонов; самый быстрый двигался со скоростью пятьдесят миль в час. Надо было беречь двигатели: сейчас они работали на угле, и срок их эксплуатации давно истек. Джиму удалось найти мазут только для локомотивов, тянувших «Комету» и пару скоростных составов дальнего следования. Единственным поставщиком топлива, на которого она могла положиться и с которым могла иметь дело, был Кен Денеггер из «Денеггер коул» в Пенсильвании.

Пустые поезда грохотали по четырем штатам, примыкающим к Колорадо. Они перевозили овец, корма, дыни и случайного фермера с принарядившейся семьей, у которого были друзья в Вашингтоне. Джим получал из Вашингтона субсидию на каждый рейс, который числился не как коммерческий, а как «социально значимый».

Дэгни стоило неимоверных усилий обеспечивать движение поездов на участках, где они еще были нужны, по территориям, где все еще теплилось производство.

Но из балансовых отчетов «Таггарт трансконтинентал» было видно, что субсидии, выбитые Джимом на поезда, перегонявшиеся порожняком, значительно превышали прибыль, которую приносили грузовые составы, идущие из пока еще активных индустриальных районов страны.

Джим хвастался, что эти шесть месяцев оказались самыми доходными за всю историю существования «Таггарт трансконтинентал». В графе «прибыль» на глянцевых листах его доклада акционерам числились деньги, не заработанные им, — субсидии на порожняк; и деньги, не принадлежащие ему, — дивиденды, которые компания должна была выплатить держателям акций, и суммы, предназначенные на оплату процентов и выкуп облигаций «Таггарт трансконтинентал». По распоряжению Висли Мауча Таггарт получил разрешение не выплачивать этот долг. Он хвастался огромным потоком грузовых перевозок «Таггарт трансконтинентал» в Аризоне, где Дэн Конвэй закрыл последнюю линию «Финикс — Дуранго» и отошел от дел, и в Миннесоте, где Пол Ларкин перевозил руду по железной дороге, в результате чего последнее пароходство, занимавшееся грузовыми перевозками на Великих Озерах, прекратило свое существование.

— Ты всегда считала, что умение делать деньги — великая добродетель, — говорил ей Джим, чуть заметно улыбаясь. — Кажется, мне это пока удается лучше, чем тебе.

Никто не выражал желания разобраться в вопросе замораживания облигаций, возможно потому, что все достаточно ясно представляли ситуацию. Сначала среди держателей облигаций появились признаки паники, и в обществе стало нарастать возмущение. Затем Висли Мауч издал новый указ, согласно которому облигации могли быть «разморожены» по предъявлении заявления о «крайней необходимости» и правительство взяло на себя обязательство приобретать их, если сочтет «доказательство необходимости» весомым. Отсюда вытекало три вопроса, которые никто не задавал и на которые никто не отвечал. Что можно считать доказательством? Что можно расценивать как «необходимость»? И кто будет определять, «крайняя» она или не «крайняя»?

Затем стало дурным тоном обсуждать, почему одному позволили разморозить облигации, в то время как другому отказали. Люди отворачивались, поджав губы, когда им задавали этот вопрос. Позволительно было рассказать, описать, но только не объяснять или давать оценку; мистер Смит получил деньги, мистер Джонс — нет, и это все. И когда мистер Джонс кончал жизнь самоубийством, поговаривали: «Ну не знаю; если ему действительно нужны были деньги, правительство дало бы их; но некоторые просто слишком жадны».

Никто не говорил о тех, кто, получив отказ, продавал свои облигации за треть стоимости тем, у кого находились доказательства такого «бедственного положения», которое, как по волшебству, превращало тридцать три замороженных цента в полновесный доллар; никто не говорил о новом бизнесе, развернутом предприимчивыми молодыми людьми, только что окончившими колледж и называвшими себя размораживателями, которые предлагали «помочь составить заявление надлежащим образом». У молодых размораживателей имелись друзья в Вашингтоне.

Глядя на железнодорожное полотно своей дороги с платформы какой-нибудь пригородной станции, Дэгни ловила себя на том, что уже не ощущает былой гордости, но чувствует вину, стыд, словно рельсы покрылись ржавчиной, хуже того — словно ржавчина стала отливать кровью.

Но, глядя в вестибюле терминала на памятник Нэту Таггарту, она думала: «Это твоя железная дорога, ты проложил ее, ты боролся за нее, тебя не остановили ни страх, ни отвращение. Я не сдамся людям с ржавой совестью и запачканными кровью руками. Я единственная, кто может защитить ее».

Она не отказалась от поисков человека, который изобрел двигатель. Это было единственной частью работы, ради которой она готова была терпеть все остальное. Это было единственной в поле зрения целью, придающей значение ее борьбе. Было время, когда она удивлялась, зачем ей нужно восстанавливать этот двигатель. Казалось, какие-то голоса спрашивали ее: «Зачем?» «Потому что я еще жива», — отвечала она. Но поиски были тщетны. Два инженера из ее компании никого не нашли в штате Висконсин. Она послала их найти людей, которые работали на компанию «Твентис сенчури», чтобы узнать имя изобретателя. Они ничего не узнали. Она послала их просмотреть данные в патентном бюро — ни одного патента на двигатель зарегистрировано не было.

Единственное, что дали поиски, — окурок сигареты со знаком доллара. Она уже забыла о нем, но недавно нашла его в ящике стола и вечером отдала знакомому продавцу сигарет на вокзале. Старик очень удивился, рассматривая окурок, осторожно держа его между пальцами; он никогда не слышал о таком сорте и недоумевал, как мог пропустить это.

— Мисс Таггарт, а сигареты были хорошего качества?

— Я, во всяком случае, никогда не курила ничего лучше. Озадаченный, он покачал головой. Старик обещал ей выяснить, где произведены эти сигареты, и принести пачку.

Она пыталась найти ученого, способного взяться за восстановление двигателя. Она опросила людей, которых ей рекомендовали как лучших в своей области. Первый, изучив остатки двигателя и рукопись, тоном вымуштрованного солдафона объявил, что двигатель принципиально не может работать, никогда не работал и он докажет, что существование подобного двигателя невозможно. Второй растягивал слова, словно отвечал надоедливому собеседнику, что не знает, можно ли это сделать, и что ему вообще нет никакого дела до этого. Третий воинственно-наглым тоном произнес, что возьмется за дело при условии заключения с ним контракта на десять лет с ежегодным окладом в двадцать пять тысяч долларов.

— В конце концов, мисс Таггарт, вы собираетесь получить от этого двигателя огромную прибыль, ставя на карту мое время. Вам придется раскошелиться.

Четвертый, самый молодой, молча смотрел на нее. И его лицо выражало презрение.

— Видите ли, мисс Таггарт, я думаю, что этот двигатель вообще не следует восстанавливать, даже если это кому-нибудь по силам. Это настолько превосходит все, что мы имеем, что несправедливо по отношению к ученым не столь высокого ранга, им не останется ни одной области для достижений и открытий. Я считаю, что сильный не имеет права ранить чувство собственного достоинства слабого.

Она приказала ему немедленно убираться из ее кабинета и потом еще долго сидела, не в силах преодолеть изумление и ужас; самое порочное утверждение, которое она слышала, было изречено тоном праведника.

Решение обратиться к доктору Роберту Стадлеру возникло у нее, когда иного выхода уже не оставалось. Она заставила себя позвонить ему вопреки непоколебимому душевному сопротивлению, похожему на тугие тормоза. Она спорила с собой, рассуждая: «Я имею дело с такими людьми, как Джим и Орен Бойл; его вина меньше, почему я не могу обратиться к нему?» Она не находила ответа на этот вопрос — у нее было лишь стойкое чувство отвращения, ощущение, что доктор Стадлер как раз тот человек, к которому ни в коем случае нельзя обращаться.

Пока Дэгни сидела за столом, глядя на график движения по линии Джона Галта и дожидаясь прихода доктора Стадлера, она задавалась вопросом, почему за все последние годы не появилось ни одного талантливого ученого. И не находила ответа. Она смотрела на перечеркнутый график Движения девяносто третьего поезда — труп этого состава.

У поезда было два свойственных жизни признака: движение и цель; он был похож на живое существо, но сейчас представлял собой лишь некоторое количество мертвых товарных вагонов и двигателей. «Не давай себе времени для чувств, — думала Дэгни, — расчлени мертвое тело как можно скорее, двигатели нужны по всей системе; Кену Денеггеру в Пенсильвании нужны поезда, много поездов, если только…»

Доктор Роберт Стадлер, — раздалось в селекторе на столе.

Он вошел улыбаясь, словно улыбка подчеркивала слова:

— Мисс Таггарт, поверите ли, я бесконечно счастлив вновь видеть вас!

Дэгни не улыбнулась и подчеркнуто вежливо ответила:

— Очень любезно с вашей стороны, что пришли.

Она кивнула, ее стройная, подтянутая фигура не шелохнулась, лишь голова слегка склонилась в медленном официальном кивке.

— Мисс Таггарт, вас бы удивило, если бы я сказал, что искал лишь повода для встречи с вами?

— Во всяком случае я постаралась бы не злоупотреблять вашей любезностью, — без улыбки ответила Дэгни. — Прошу вас, доктор Стадлер, садитесь.

Он осмотрелся:

— Никогда не бывал в кабинете вице-президента железнодорожной компании. Я не ожидал, что он такой… серьезный. Но это соответствует вашей должности.

— Случай, о котором я хочу посоветоваться с вами, очень далек от сферы ваших интересов, доктор Стадлер. Вы даже можете счесть странным, что я позвонила вам. Позвольте объяснить вам причину.

— То, что вы решили мне позвонить, уже само по себе существенная причина. И поверьте, для меня будет величайшим удовольствием, если я хоть в какой-то степени смогу быть вам полезен.

У него была притягательная улыбка человека, который использует ее не для того, чтобы прикрыть ею слова, а для того, чтобы подчеркнуть смелость в выражении искренних чувств.

— Это проблема чисто технологического характера, — сказала она четким, ничего не выражающим тоном молодого механика, обсуждающего сложное задание. — Я полностью осознаю ваше презрение к этой области науки. Я не жду, что вы решите мою проблему, это не тот случай, который мог бы заинтересовать вас лично. Мне просто хотелось бы представить ее на ваше рассмотрение и задать вам два вопроса. Мне пришлось побеспокоить вас, так как эта проблема сопряжена с личностью, наделенной выдающимся умом, — она произносила это безличным тоном, констатируя непререкаемую истину, — а в науке, кроме вас, выдающихся умов не осталось.

Она не знала, почему ее слова так задели его. Она увидела неподвижное лицо Стадлера, неожиданную серьезность во взгляде, странное выражение, казавшееся чуть ли не умоляющим, затем услышала его серьезный голос, словно обремененный каким-то чувством, придавшим ему чистоту и смирение:

— Что это за проблема, мисс Таггарт?

Дэгни рассказала ему о двигателе, о месте, где нашла его; рассказала, что установить имя изобретателя невозможно; она не упоминала о подробностях. Она дала ему фотографии двигателя и уцелевшие листы рукописи.

Пока он читал, она наблюдала за ним. Сначала она заметила в беглом движении глаз профессиональную уверенность, затем небольшую паузу, более пристальное внимание и, наконец, увидела движение губ, которое у другого человека можно было бы принять за свист. Она видела, как он на время прервал чтение и задумался, словно его мысли разбежались в разных направлениях, пытаясь проследить сразу все; она видела, как он начал быстро перелистывать страницы, потом остановился и заставил себя читать дальше, словно разрываясь между желанием продолжать чтение и попыткой охватить разом все открывающиеся перед его внутренним взором возможности. Дэгни заметила его возбуждение, она знала, что сейчас он забыл и про ее кабинет, и про нее — про все на свете; это изобретение полностью завладело его вниманием, и в благодарность за способность так реагировать ей захотелось, чтобы доктор Стадлер мог нравиться ей.

Они молчали более часа, затем он закончил читать и взглянул на нее.

— Поразительно! — радостно и изумленно воскликнул он, словно сообщая новость, которой никак не ожидал.

Дэгни очень хотелось улыбнуться в ответ и разделить с ним радость, но она лишь кивнула и сухо произнесла:

— Да.

— Это потрясающе, мисс Таггарт!

— Да.

— Вы сказали, проблема технологического характера? Она намного шире. Страницы, где он описывает свой преобразователь… Можно увидеть, из какой предпосылки он исходит. Он вышел на новую концепцию энергии, отбросил все шаблоны, в соответствии с которыми его двигатель невозможен. Он сформулировал новую, собственную теорию, раскрыл секрет преобразования статической энергии в кинетическую. Вы понимаете, что это значит? Вы представляете себе, какой подвиг ради чистой, теоретической науки ему пришлось совершить, прежде чем он смог создать этот двигатель?

— Кто? — спокойно спросила она.

— Простите, что вы сказали?

— Это первый из двух вопросов, которые я хотела вам задать, доктор Стадлер. Вы не можете припомнить какого-нибудь молодого ученого, которого знали лет десять назад и который смог бы это сделать?

Он задумался, удивленный; у него не было времени углубиться в этот вопрос.

— Нет, — нахмурившись, медленно произнес он. — Нет, не могу вспомнить никого… и это бесполезно, потому что такие способности никак не остались бы незамеченными… Кто-нибудь обратил бы на себя мое внимание, мне всегда представляют подающих надежды молодых физиков… Вы сказали, что нашли это в исследовательской лаборатории обычного моторостроительного завода?

— Да.

— Невероятно. Что он делал в таком месте?

— Изобретал двигатель.

— Именно это я и имею в виду. Гениальный ученый, который захотел стать промышленным изобретателем? Это просто возмутительно! Он хотел изобрести двигатель и втихаря совершил революцию в энергетике; он даже не побеспокоился о публикации своих открытий, но продолжал работать над своим двигателем. Зачем ему было растрачивать свой гений на бытовую технику?

— Наверное потому, что ему нравилось жить на этой земле, — непроизвольно вырвалось у нее.

— Простите, что вы сказали?

Ничего, я… я прошу прощения, доктор Стадлер. Я не намерена обсуждать… не относящиеся к делу вопросы. Стадлер вновь погрузился в свои мысли:

— Почему он не пришел ко мне? Почему не появился в каком-либо выдающемся научном учреждении, где ему и надлежало быть? Если у него хватило ума разработать это, он должен был понимать важность того, что сделал. Почему он не опубликовал статью о своей концепции энергии? В общих чертах я понимаю его концепцию, но — черт возьми! — самые важные страницы отсутствуют, формулировки нет! Наверняка кто-нибудь рядом с ним должен был достаточно хорошо разбираться в этом, чтобы рассказать о его работе всему миру. Почему же этого не сделали? Как можно было отказаться, просто взять и отказаться от такого открытия?

— Есть ряд вопросов, на которые я не могу ответить.

— И кроме того, с чисто практической точки зрения, почему этот двигатель оставили в куче хлама? Да любой, даже самый недалекий промышленник с руками оторвал бы этот двигатель, чтобы сделать целое состояние. Для того чтобы распознать его коммерческую ценность, особого ума не надо.

Впервые за все время разговора Дэгни горько улыбнулась, но ничего не сказала.

— А что, найти изобретателя невозможно? — спросил он.

— Совершенно невозможно.

— Вы считаете, что он еще жив?

— У меня есть основания так думать. Но я не уверена.

— Предположим, я попытаюсь найти его по объявлению.

— Нет, не надо.

Но если бы я поместил объявление в научных изданиям и попросил доктора Ферриса… — Он запнулся, его быстрый взгляд встретился с ее взглядом; Дэгни молча выдержала его взгляд; он первый опустил глаза и твердо, холодно закончил: — Я попрошу доктора Ферриса передать по радио, что я желаю с ним встретиться, неужели он откажется?

— Да, доктор Стадлер, думаю, что откажется.

Он не смотрел на нее. Дэгни заметила, как мышцы лица сжались и вместе с тем как-то обмякли, она не могла сказать, какой свет угасал в нем и что заставило ее думать об угасающем свете.

Стадлер небрежным жестом бросил рукопись на стол:

— Люди, которым не хватает практичности, чтобы продавать свои мозги, должны лучше изучить условия объективной реальности.

Он взглянул на нее, словно ожидая гневной реакции. Не ее ответ был хуже, чем гнев, — ее лицо ничего не выражало, будто его суждение не имело для нее никакого значения. Она вежливо произнесла:

— Я хотела спросить вас еще об одном. Не могли бы вы порекомендовать мне физика, который, по вашему мнению, смог бы взяться за восстановление двигателя?

Он посмотрел на нее и усмехнулся, но в этой усмешке сквозило страдание.

— Вас это тоже мучает, мисс Таггарт? Невозможность найти мало-мальски сведущего человека?

— Я переговорила с несколькими физиками, которых мне рекомендовали, и поняла, что они безнадежны.

Стадлер наклонился вперед.

— Мисс Таггарт, — спросил он, — вы обратились ко мне, потому что доверяете мне как ученому? — Вопрос был открытой мольбой.

— Да, — беспристрастно ответила она. — Как ученому я вам доверяю.

Стадлер откинулся назад; у него был такой вид, словно потаенная улыбка сняла напряжение с его лица.

— Мне очень хочется вам помочь, — дружелюбно сказал Стадлер, — и это желание отнюдь не бескорыстно, потому что сейчас у меня нет проблемы сложнее, чем набрать талантливых работников в свой отдел. Да что там талантливых! Меня устроил бы человек, подающий хоть какие-то надежды, но из тех, кого ко мне направляют, не выйдет даже приличного автомеханика. Не знаю, то ли я старею и становлюсь более требовательным, то ли человечество деградирует, но в годы моей молодости мир не был столь интеллектуально бесплодным. А сейчас… Если б вы только видели тех, с кем мне приходится общаться…

Стадлер внезапно замолчал и задумался, словно неожиданно вспомнив о чем-то. У Дэгни появилось такое чувство, словно он знает что-то, о чем не хочет говорить. Это чувство переросло в уверенность, когда Стадлер негодующе резким тоном, будто уходя от неприятной темы, сказал:

— Нет, мисс Таггарт, я не знаю, кого вам порекомендовать.

— Что ж… Это все, что я хотела выяснить, доктор Стадлер. Спасибо, что нашли для меня время.

Минуту он сидел молча, словно не решался уйти.

— Мисс Таггарт, не могли бы вы показать мне сам двигатель? — спросил он.

Дэгни удивленно посмотрела на него:

— Конечно… если вы хотите. Но он в подземном хранилище, в одном из тупиковых тоннелей.

— Это ничего, если вы не откажетесь проводить меня. У меня нет никаких особых побуждений. Так, любопытство. Мне просто хотелось бы взглянуть на него.

Когда они стояли в каменном подвале над стеклянным ящиком с металлическими обломками, Стадлер снял шляпу, и Дэгни не могла определить, был ли это обыкновенный жест человека, внезапно сообразившего, что он находится в одном помещении с женщиной, или же это движение сродни тому, как обнажают голову у гроба усопшего.

Они стояли в тишине при свете единственной лампочки, отражавшемся от стеклянной поверхности ящика. Вдалеке стучали колеса, и временами казалось, что внезапный резкий толчок разбудит безжизненные обломки в стеклянном ящике.

— Это замечательно, — тихо сказал доктор Стадлер. — Какое счастье видеть великую, новую, гениальную идею, принадлежащую не мне.

Дэгни посмотрела на него, желая удостовериться, что поняла его правильно. Он произнес эти слова с искренностью, отбрасывающей все условности, не беспокоясь о том, стоило ли позволять ей услышать признание в его страданиях, видя перед собой лишь лицо женщины, способной понять.

— Мисс Таггарт, знаете ли вы отличительную черту посредственности? Негодование из-за успеха другого. Эти обидчивые бездари трясутся над тем, как бы их кто не обскакал. Они и понятия не имеют, какое одиночество появляется, когда достигаешь вершины. Им чуждо это чувство тоски, когда так хочется увидеть человека, равного тебе, разум, достойный преклонения, и достижение, которым можно восхищаться. Они скалятся на тебя из своих крысиных нор, полагая, что тебе нравится затмевать их своим блеском, а ты готов отдать год жизни, чтобы увидеть хоть проблеск таланта у них самих. Они завидуют великому свершению, и в их понимании величие — это мир, где все люди заведомо бездарней их самих. Они даже не осознают, что эта мечта — безошибочное доказательство их посредственности, потому что человеку воистину великому такой мир просто противен. Им не дано понять, что чувствует человек, окруженный посредственностью и серостью. Ненависть? Нет, не ненависть, а скуку — ужасную, безнадежную, парализующую скуку. Чего стоят лесть и похвалы людей, которых не уважаешь? Вы когда-нибудь испытывали сильное желание встретить человека, которым могли бы восхищаться? Чтобы смотреть не сверху вниз, а снизу вверх?

— Я испытываю это желание всю жизнь, — сказала Дэгни. Это был ответ, в котором она не могла ему отказать.

— Я знаю, — произнес он, и в бесстрастной мягкости его голоса было что-то прекрасное. — Я знал это с того момента, как впервые встретился с вами. Поэтому я и пришел сегодня. — Он немного помолчал, но она ничего не сказала, и он продолжил так же спокойно и мягко: — Именно поэтому я хотел увидеть двигатель.

— Понимаю, — тепло произнесла Дэгни; тон был единственной формой признательности, которую она могла ему выразить.

— Мисс Таггарт, — сказал он, опустив глаза и глядя на стеклянный ящик, — я знаю человека, который мог бы взяться за восстановление двигателя. Он отказался работать на меня, поэтому, возможно, это тот человек, который вам нужен. — Он поднял голову, но перед тем, как увидел восхищение в ее глазах, открытый взгляд, которого так ждал, взгляд прощения, разрушил свое мимолетное искупление, добавив светски-саркастическим тоном: — Молодой человек несомненно не горит желанием работать на благо общества или ради процветания науки. Он сказал мне, что не станет работать на правительство. Предполагаю, что его больше интересуют деньги, на которые он мог бы рассчитывать у частного работодателя.

Он отвернулся, чтобы не видеть исчезающее с ее лица выражение, не догадаться о его значении.

— Да, — решительно произнесла она, — возможно, это тот человек, который мне нужен.

— Это молодой физик из Ютского технологического института, — сухо сказал он. — Его зовут Квентин Дэниэльс. Один мой знакомый прислал его ко мне несколько месяцев назад. Он встретился со мной, но от работы, которую я ему предложил, отказался. Я хотел взять его в свой отдел. У него ум настоящего ученого. Не знаю, справится ли он с вашим двигателем, но во всяком случае может попытаться. Думаю, вы легко найдете его в институте. Не знаю, правда, что он сейчас там делает, год назад институт закрыли.

— Спасибо, доктор Стадлер. Я свяжусь с ним.

— Если… если хотите, я был бы рад помочь ему с теоретической частью. Я собираюсь заняться работой самостоятельно, начиная с указаний в этой рукописи. Мне хочется раскрыть секрет его энергии — тот, что раскрыл автор. Надо понять его основной принцип. Если это удастся, мистер Дэниэльс сможет закончить работу, касающуюся непосредственно двигателя.

— Я буду глубоко признательна за любую помощь с вашей стороны, доктор Стадлер.

Они молча шли по вымершим тоннелям, шагая по освещенным голубым светом ржавым рельсам к виднеющимся вдалеке платформам.

На выходе из тоннеля они увидели человека, который, стоя на коленях, неуверенно и беспорядочно колотил по стрелке молотком. Рядом, проявляя признаки крайнего терпения, стоял другой мужчина.

— Да что случилось с этой чертовой стрелкой?

— Не знаю.

— Ты тут уже целый час копаешься!

— Угу.

— И сколько еще прикажешь ждать?

— Кто такой Джон Галт?

Доктор Стадлер вздрогнул. Когда они прошли мимо рабочих, он сказал:

— Не нравится мне это выражение.

— Мне тоже, — ответила Дэгни.

— Откуда оно взялось?

— Никто не знает.

Они помолчали, потом он произнес:

— Знавал я одного Джона Галта. Но он давно умер.

— Кем он был?

— Одно время я думал, что он еще жив. Но сейчас я уверен, что он умер. Это был человек такого ума, что, будь он жив, весь мир только о нем и говорил бы.

— Но весь мир только о нем и говорит.

Стадлер остановился как вкопанный.

— Да… — медленно произнес он, потрясенный мыслью, которая никогда не приходила ему в голову. — Да… Но почему? — В его словах звучал ужас.

— Кем он был, доктор Стадлер?

— Почему весь мир говорит о нем?

— Кем он был?

Он вздрогнул, покачал головой и резко сказал:

— Это всего лишь совпадение. Имя вовсе не редкое. Это случайное совпадение. Оно никак не связано с человеком, которого я знал. Тот человек мертв. — Стадлер не мог позволить себе осознать все значение слов, которые добавил: — Он должен быть мертв.
* * *

Документ, лежащий на его столе, гласил: «Срочно… Секретно… Чрезвычайные обстоятельства… Крайняя необходимость подтверждена службой директора ОЭПа… На нужды проекта „К“» — и требовал, чтобы он продал десять тысяч тонн металла Реардэна Государственному институту естественных наук.

Реардэн прочитал его и посмотрел на управляющего заводом, неподвижно стоявшего перед ним. Управляющий вошел и без слов положил бумагу на стол.

— Думал, вы захотите взглянуть на это, — произнес он в ответ на взгляд Реардэна.

Реардэн нажал кнопку вызова мисс Айвз. Он вручил ей заказ и сказал:

— Отошлите его туда, откуда он поступил. Передайте, что ГИЕНу я не продам ни грамма металла Реардэна.

Гвен Айвз и управляющий посмотрели на него, друг на друга, снова на него; в их взглядах он прочел одобрение.

— Слушаюсь, мистер Реардэн, — ответила Гвен Айвз, принимая листок, словно это была обычная деловая бумага. Она кивнула и вышла из кабинета. Управляющий вышел следом.

Реардэн слабо улыбнулся, разделяя их чувства. Ему была безразлична эта бумажка и возможные последствия.

Шесть месяцев назад, под влиянием внезапного внутреннего потрясения, которое дало выход напору чувств, он сказал себе: сначала действия, работа завода, потом чувства. Это позволило ему хладнокровно наблюдать за тем, как проводится в жизнь Закон о равном распределении.

Никто не знал, как следует исполнять этот закон. Сначала ему сообщили, что он не может выпускать свой металл в количестве, «превышающем количество наилучшего специального сплава, не являющегося сталью», выпускаемого Ореном Бойлом. Но наилучший специальный сплав Орена Бойла был низкопробным месивом, которое никто не хотел покупать. Затем ему сообщили, что он может выпускать свою продукцию в количестве, которое мог бы производить Орен Бойл. Никто не знал, как это определить. Кто-то в Вашингтоне без всяких объяснений назвал цифру, указывающую количество тонн в год. Все приняли это как есть. Реардэн не знал, как «предоставить каждому заказчику иную долю своей продукции». Заказов накопилось уже столько, что, даже если бы ему позволили работать в полную силу, он не смог бы выполнить их и за три года. Кроме того, ежедневно поступали новые заказы. Это были уже не заказы в старом, благородном понимании; это были требования. По новому закону, заказчик, не получивший причитающейся ему равной доли металла Реардэна, имел право подать на Реардэна в суд.

Равная доля — никто не знал, сколько это. Вскоре Реардэну прислали из Вашингтона молодого расторопного паренька, только что из колледжа, на должность помощника управляющего по распределению. После длительных переговоров с Вашингтоном паренек сообщил, что каждый заказчик будет получать пять тысяч тонн в порядке поступления заявки. Никто не возражал против этой цифры. Возражения не имели смысла; с таким же успехом и абсолютно законно можно было установить норму в один фунт или миллион тонн. Парнишка открыл на заводе контору, где четыре девицы круглосуточно принимали заявки. При производительности завода на данный момент выполнение заказов должно было растянуться по меньшей мере лет на сто.

Пяти тысяч тонн металла не хватило бы и для трех миль железнодорожного полотна «Таггарт трансконтинентал», этого не хватило бы на крепления даже для одной шахты Кена Денеггера. Крупные промышленные предприятия, основные заказчики Реардэна, остались без его продукции. Но неожиданно на рынке появились клюшки для гольфа, сделанные из металла Реардэна, а также кофейные банки, садовые инструменты и водопроводные краны. Кену Денеггеру, который одним из первых сумел оценить новый продукт Реардэна и рискнул, заказав металл вопреки общественному мнению, не было позволено приобрести его; его заказ остался неудовлетворенным и был отменен без предупреждения в соответствии с новым законом. Мистер Моуэн, предавший «Таггарт трансконтинентал» в самый опасный для компании час, теперь производил железнодорожные стрелки из металла Реардэна и продавал их «Атлантик саузерн».

Реардэн молча отворачивался, когда ему говорили о том, что было прекрасно известно всем: на его металле многие за считанные дни сколачивали целое состояние. «Нет, — поговаривали в гостиных, — это нельзя называть черным рынком. Никто не продает сплав нелегально. Люди просто продают свое право на него. Вернее, даже не продают, а просто маневрируют своими долями». Он ничего не желал знать ни о лабиринте гнусных сделок, по которому доли продавались и перепродавались, ни об одном промышленнике из Виргинии, который выпустил за два месяца пять тысяч тонн заготовок из его металла, ни о том, что негласным партнером этого промышленника был человек из Вашингтона. Реардэн знал, что их прибыль с одной тонны его металла в пять раз превышает его собственную. Он молчал. Все имели право на его металл — все, кроме него самого.

Паренек из Вашингтона, которого сталелитейщики прозвали Наш Нянь, крутился вокруг Реардэна, глядя на него с изумленным любопытством, что, как ни странно, было формой восхищения. Реардэн относился к нему иронически и не скрывал своей неприязни. У паренька не было ни малейшего понятия о морали; ее напрочь вытравили годы, проведенные в колледже, в результате чего он приобрел излишнюю откровенность, наивную и циничную, как обманчивая невинность дикаря.

— Вы презираете меня, мистер Реардэн, — без всякого негодования заявил он однажды. — Это непрактично.

— Почему непрактично?

Вопрос его явно озадачил парня, и тот не нашелся, что ответить. У него никогда не было ответа на вопрос «почему?». Он изъяснялся утверждениями. Он без колебаний и объяснений говорил о людях: «Он старомоден», «Он неуживчив», «Она неисправима»; закончив колледж с дипломом специалиста-металлурга, он заявлял: «Мне кажется, что для плавки стали требуется высокая температура». Он не высказывал ничего, кроме неопределенных мнений о физической сущности производственных процессов и безапелляционных заявлений о людях.

— Мистер Реардэн, — сказал он однажды, — если вы хотите поставлять больше нашей продукции вашим друзьям, я имею в виду, в большем количестве, это можно устроить. почему бы нам не обратиться за специальным разрешением на основании крайней необходимости? У меня есть пара друзей в Вашингтоне. Ваши друзья — весьма важные персоны, крупные бизнесмены, так что обойти все эти тонкости с крайней необходимостью будет несложно. Естественно, это повлечет за собой небольшие затраты. Чтобы утрясти дела в Вашингтоне. Знаете, как это бывает, дела требуют затрат.

— Какие дела?

— Вы понимаете, о чем я говорю.

— Нет, — ответил Реардэн, — не понимаю. Почему бы тебе не объяснить мне?

Паренек неуверенно посмотрел на него, что-то взвесил в уме и выдал:

— Это непрактичная позиция.

— То есть?

— Знаете, мистер Реардэн, вовсе не обязательно говорить так.

— Как «так»?

— Слова относительны. Они лишь символы. Если мы не будем пользоваться скверными символами, то ничего скверного и не будет. Я уже все сказал по-своему, почему вы хотите, чтобы я повторил то же самое, но иначе?

— А как я хочу, чтобы ты это повторил?

Почему вы хотите, чтобы я сказал эти слова по-другому?

— По той же причине, по которой ты этого не хочешь. Парень минуту помолчал, затем сказал:

— Знаете, мистер Реардэн, абсолютов нет. Мы не можем придерживаться строгих принципов, мы должны быть гибкими, должны приспосабливаться к сегодняшним реалиям и действовать в соответствии с целесообразностью момента.

— Слушай, сопляк, выплавь-ка хоть тонну стали, не придерживаясь строгих принципов, в соответствии с целесообразностью момента.

Необычное, почти эстетическое чувство вызвало у Реардэна презрение к пареньку, но не обиду. Парень гармонировал с духом происходящего. Казалось, они отброшены далеко назад, на тысячелетия, во время, к которому принадлежал паренек, но не он, Реардэн. Вместо того чтобы строить новые печи, размышлял Реардэн, я участвую в безнадежной гонке, поддерживая работу старых; вместо разработки новых идей, новых исследований, новых экспериментов по использованию металла Реардэна, я трачу всю энергию на поиски руды: как люди на заре железного века, думал он, но с меньшей надеждой.

Он гнал от себя подобные мысли. Он должен был зорко следить за собственными чувствами — словно какая-то часть его самого стала чужой и ее нужно держать под постоянным наркозом, а его воля должна была стать бдительным анестезиологом. Эта часть была неведомой, он знал лишь, что не следует докапываться до ее истоков и выпускать ее на волю. Однажды он уже пережил опасный момент, который не должен повториться.

В тот зимний вечер он был один в своем кабинете, его поразила газета с перечнем указов на первой полосе, раскрытая на его столе; он услышал по радио сообщение о пылающих нефтяных вышках Эллиса Вайета. Его первой реакцией — перед тем как возникла мысль о будущем, ощущение шока, ужаса или протеста — был безудержный хохот. Он смеялся, торжествуя победу, избавление, бьющее струей живое ликование, — и в его душе звучали слова: «Да благословит тебя Бог, Эллис, что бы ты ни делал».

Осознав смысл своего смеха, Реардэн понял в тот вечер, что теперь приговорен к постоянной бдительности по отношению к самому себе. Как человек, переживший сердечный приступ, он знал, что это было предупреждением и что в нем живет недуг, который в любой момент может поразить его,

С тех пор он придерживался ровных, осторожных, строго контролируемых шагов. Но это вновь ненадолго вернулось к нему. Когда он смотрел на заказ ГИЕНа, ему казалось, что отблески зарева над строчками долетали не от мартенов, а от пламени горящих нефтяных вышек.

Мистер Реардэн, — сказал Наш Нянь, услышав об отказе выполнить заказ ГИЕНа, — вам не следовало этого делать.

— Почему же?

— Будут неприятности.

— В каком смысле?

— Это правительственный заказ. Вы не можете отказать правительству.

— Почему?

— Это проект крайней необходимости, к тому же секретный. Очень важный.

— Что за проект?

— Не знаю. Он же секретный.

— Тогда откуда ты знаешь, что он важный?

— Так говорят.

— Кто?

— Вы не должны сомневаться в таких вещах, мистер Реардэн.

— Почему?

— Потому что не должны.

— Если не должен, то это становится абсолютом, а ты говорил, что абсолютов нет.

— Это другое дело.

— Что же в нем особенного?

— Оно касается правительства.

— Ты хочешь сказать, что нет абсолютов, кроме правительства?

— Я хочу сказать, что, если они считают это важным, значит, так оно и есть.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы у вас были неприятности, мистер Реардэн, а все к этому идет. Вы слишком часто спрашиваете почему. Почему вы так поступаете?

Реардэн посмотрел на него и ухмыльнулся. Парень осознал, что сказал, и глупо улыбнулся, но выглядел он несчастным.

Человек, пришедший к Реардэну через неделю, выглядел молодо и подтянуто, но не настолько молодо и подтянуто, как ему хотелось. Он был в штатском костюме и кожаных сапогах, какие носят дорожные полицейские. Реардэн не мог точно установить, прибыл он из ГИЕНа или из Вашингтона.

— Я правильно понимаю, что вы отказались продать ваш металл Государственному институту естественных наук, мистер Реардэн? — произнес он мягким, доверительным тоном.

— Правильно, — подтвердил Реардэн.

Но разве это не сознательное нарушение закона?

— Понимайте как хотите.

И можно узнать причину?

Она не заинтересует вас.

— Что вы, напротив. Мы хотим оставаться беспристрастными. Вас не должно смущать, что вы крупный промышленник. Мы не поставим это вам в вину. Мы действительно хотим быть беспристрастными с вами, точно так же, как с любым рабочим. Мы хотим знать ваши доводы.

Опубликуйте мой отказ в газетах, и любой читатель объяснит вам мои доводы. Подобное уже появлялось в газетах чуть больше года назад.

— О нет, нет, что вы! Зачем этот разговор о прессе? Разве мы не можем уладить это дружески, в частном порядке?

— Дело ваше.

— Мы не хотим, чтобы об этом сообщалось в прессе.

— Не хотите?

— Мы не хотим причинить вам вред. Реардэн посмотрел на него и спросил:

— Зачем ГИЕНу понадобилось десять тысяч тонн металла? Что это за проект «К»?

— Ах, это… Это очень важный научно-исследовательский проект, имеющий большое значение; он может принести обществу неоценимую пользу, но, к сожалению, предписания сверху не позволяют мне раскрыть вам его характер во всех деталях.

— Знаете, — сказал Реардэн, — могу сообщить вам — в качестве довода, — что не хочу продавать мой металл тем, кто скрывает от меня свои цели. Я создал его и несу моральную ответственность за то, в каких целях он будет использован.

— О, об этом не беспокойтесь, мистер Реардэн! Мы освобождаем вас от ответственности.

— Предположим, я не хочу быть свободным от нее.

— Но… это весьма старомодное и… чисто теоретическое отношение к делу.

— Я сказал, что могу назвать это причиной своего отказа. Но не буду — потому что у меня есть другая, главная причина. Я не продам металл Реардэна ГИЕНу ни для каких целей, хороших или плохих, явных или скрытых.

— Но почему?

— Послушайте, — медленно произнес Реардэн, — можно найти оправдание первобытному обществу, где человек каждую минуту ожидает, что его убьют враги, и вынужден защищаться как может. Но нет оправдания обществу, в котором от человека требуют, чтобы он создал оружие для собственных убийц.

— Мне кажутся неуместными такие слова, мистер Реардэн. Я думаю, что мыслить такими категориями непрактично. В конце концов, правительство не может, проводя общенациональную политику, принимать во внимание вашу личную неприязнь к деятельности одного конкретного учреждения.

— Так и не надо.

— Что вы имеете в виду?

— Не надо спрашивать меня о моих доводах.

— Но, мистер Реардэн, мы не можем игнорировать нарушение закона. Что вы хотите, чтобы мы сделали?

— Делайте что хотите.

— Но это просто неслыханно! Никто еще не отказывался продать правительству то, что ему крайне необходимо. Кстати, закон не позволяет вам отказывать в продаже вашего сплава любому заказчику, не говоря уже о правительстве.

— Почему же вы тогда не арестуете меня?

— Мистер Реардэн, это дружеская беседа. Зачем говорить о таких вещах, как арест?

— А разве не это является вашим последним аргументом в споре со мной?

— Но зачем говорить об этом?

— А разве это не кроется за каждым вашим словом?

— Но зачем говорить об этом?

— А почему бы и нет? — Ответа не последовало. — Вы пытаетесь скрыть от меня тот факт, что, если бы не этот ваш главный козырь, я бы вас и на порог не пустил?

— Но я не говорю об аресте. Зато я говорю.

— Не понимаю вас, мистер Реардэн.

Я не помогаю вам делать вид, что это дружеская беседа. Она таковой не является. Теперь делайте что хотите.

На лице мужчины появилось недоумение, словно он не понимал предмета разногласий, и страх, словно на самом деле он все прекрасно понимал и жил в постоянном страхе разоблачения.

Реардэн почувствовал странное возбуждение, будто ему вот-вот откроется то, чего он до сего момента не понимал, будто он напал на след какой-то тайны, еще далекой и потому пока непонятной, но чрезвычайно, жизненно важной.

— Мистер Реардэн, — сказал мужчина, — правительству нужен ваш сплав. Вы должны продать его нам, вы же понимаете, что планы правительства не могут зависеть от вашего согласия.

— Продажа, — медленно произнес Реардэн, — требует согласия продавца. — Он встал и подошел к окну. — Я скажу вам, что вы можете сделать. — Он показал на запасной железнодорожный путь, где в товарные вагоны грузили болванки сплава. — Приезжайте сюда на своих грузовиках — как обыкновенные бандиты, но без риска, потому что в вас я стрелять не буду и вы это знаете, — возьмите столько металла, сколько вам нужно, и уезжайте. И не пытайтесь перевести мне оплату. Я не приму ее. Не выписывайте чек. Он не будет предъявлен. Если вам нужен мой металл, у вас есть оружие, чтобы завладеть им. Дерзайте!

— Господи, мистер Реардэн, что подумает общественность!

Это был инстинктивный, непроизвольный возглас. Лицо Реардэна напряглось от беззвучного смеха. Они оба поняли смысл этого возгласа. Реардэн спокойно произнес степенным, непринужденным тоном, давая понять, что разговор окончен:

— Вы хотите, чтобы я помог вам сделать вид, что это вполне законная сделка. Увы, ничем не могу помочь.

Мужчина не спорил. Он поднялся и сказал:

— Вы пожалеете о своей позиции, мистер Реардэн.

— Не думаю, — ответил Реардэн.

Он понимал, что инцидент далеко не исчерпан. И понимал, что эти люди боятся обнародовать проект «К» вовсе не потому, что он засекречен. Он ощутил необычайную легкость и радостное чувство уверенности в себе. Он знал, что сделал правильные шаги по внезапно открывшемуся ему пути.
* * *

Закрыв глаза и удобно вытянувшись, Дэгни полулежала в кресле гостиной. День выдался трудный, но она знала, что вечером увидит Хэнка Реардэна. Эта мысль, казалось, освобождала ее от омерзительно-бессмысленного бремени прожитого дня.

Она раскинулась в кресле, наслаждаясь отдыхом, ее единственной целью было ждать, когда в замке повернется ключ. Реардэн не позвонил ей, но она знала, что сегодня у него совещание в Нью-Йорке с поставщиками меди, и он никогда не уезжал из города до утра, и не было еще ночи, которую он не провел бы с ней. Дэгни нравилось ждать его. Это ожидание нужно было ей как мост от серых будней к ярким, счастливым ночам.

Предстоящие часы, думала она, как и все ночи, проведенные с ним, прибавятся к лицевому счету жизни, где накапливаются мгновения, наполненные гордостью за то, что их прожили. Единственной гордостью рабочих дней было не то, что она их прожила, а то, что она выжила. Это неправильно, думала Дэгни, ужасно, что кто-то вынужден говорить так даже об одном-единственном часе своей жизни. Но сейчас она не могла об этом размышлять. Она думала о Реардэне, о борьбе, которую он вел все эти месяцы, — о его борьбе за освобождение; она знала, что поможет ему выстоять как угодно, только не словами.

Ей вспомнился один из вечеров. Это было прошлой зимой. Придя к ней, Реардэн достал из кармана небольшой сверток и сказал: «Возьми, это тебе». Она раскрыла его и, не веря своим глазам, изумленно уставилась на рубиновый кулон грушеобразной формы, горевший неистовым кровавым огнем на белом атласе. Это был очень дорогой камень, лишь несколько человек в мире могли себе позволить приобрести его; Реардэн не входил в их число.

— Хэнк… зачем?

Просто так. Мне захотелось, чтобы ты носила его.

— О нет, это ни к чему! Он пролежит у меня без дела. Я так редко куда-нибудь выбираюсь. Когда же мне его носить?

Реардэн медленно обвел ее взглядом с ног до головы и сказал:

— Я тебе покажу.

Он отвел ее в спальню, молча, как хозяин, которому незачем спрашивать разрешения, раздел и повесил кулон ей на шею. Она стояла обнаженная, лишь камень между грудей сверкал словно огромная капля крови.

— Ты думаешь, что мужчина дарит своей возлюбленной драгоценности с какой-нибудь целью, а не ради своего удовольствия? — спросил он. — Я хочу, чтобы ты носила его именно так. Только для меня. Мне нравится смотреть на это. Это прекрасно.

Она засмеялась; смех получился мягким, низким и бездыханным. Она не могла ни пошевелиться, ни заговорить, только кивнула в знак одобрения и согласия. Она несколько раз кивнула, ее волосы всколыхнулись, затем опустились и замерли неподвижно — она застыла перед ним, наклонив голову.

Дэгни прилегла на кровать и лениво вытянулась, запрокинув назад голову. Она лежала, согнув одну ногу и прижав ладонями к губам темно-синюю ткань покрывала. В полумраке спальни рубин сверкал на ее теле ярко-алым светом, как кровоточащая рана, на ее коже отражались лучики, напоминавшие звезду.

Ее глаза были прикрыты в дразнящем, торжествующем осознании того, что ею восхищаются; но губы были раскрыты в беспомощном, молящем ожидании. Реардэн стоял и смотрел на нее — на ее плоский живот, втягивающийся при каждом вдохе, на чувственное тело. Он произнес низким, странно тихим голосом:

— Дэгни, если бы художник нарисовал тебя такой, какая ты сейчас, мужчины приходили бы смотреть на картину, чтобы испытать мгновение, которого им не дает собственная жизнь. Они назвали бы это величайшим произведением искусства. Они не смогли бы разобраться, что именно они чувствуют, но картина рассказала бы им обо всем — даже о том, что ты не какая-нибудь классическая Венера, а вице-президент железнодорожной компании, потому что это неотъемлемая часть картины, даже обо мне, потому что я тоже ее часть. Дэгни, они почувствовали бы это, и ушли, и легли в постель с первой попавшейся девкой из бара — и даже не попытались бы достичь того, что чувствовали, глядя на картину. Я не стал бы в поисках этого мгновения обращаться к картинам. Я не стал бы гордиться безнадежной страстью, не хотел бы чувствовать мертворожденное желание. Я сам хочу творить страсть, жить ею. Понимаешь?

— Да, Хэнк, я понимаю! — ответила она. — «А ты, милый? Ты до конца это понимаешь?» — подумала она, но вслух не произнесла.

Однажды вечером, когда на улице бушевала пурга, она пришла домой и увидела огромный букет тропических цветов, стоящий в гостиной напротив черного стекла окна, в которое неистово бились снежные хлопья. Букет состоял из гавайского имбиря высотой в три фута; большие цветки походили на шишки, сложенные из лепестков — чувственных, как нежная кожа, и алых, как кровь.

— Я увидел их в витрине цветочного магазина, — объяснил Реардэн, когда пришел. — Мне было приятно смотреть на них сквозь пургу. Но вещь, выставленная в витрине на всеобщее обозрение, теряет всю свою ценность.

С тех пор она часто находила у себя цветы, — цветы, присланные без открытки, но своей фантастической формой, яркими красками, непомерной ценой говорящие о приславшем их. Он принес ей золотое колье из маленьких квадратных пластинок с сочленениями. Оно легло на шею и плечи сплошным золотым покровом, как рыцарские доспехи. «Носи его с черным платьем», — приказал он. Он подарил ей бокалы, высокие и тонкие, сделанные известным мастером из цельных кусков горного хрусталя. Дэгни видела, как он держал один из них, когда она наливала выпить, — словно прикосновение хрусталя к пальцам, вкус напитка и выражение ее лица слились в едином мгновении наслаждения.

— Мне нравится смотреть на красивые вещи, — сказал он — но я никогда их не покупал, не видел в этом смысла.

Теперь он появился.

Однажды зимним утром он позвонил ей на работу и сказал:

— Сегодня мы ужинаем вместе. Оденься получше. У тебя есть голубое вечернее платье? Надень его. — Это был скорее приказ, чем приглашение.

Платье, которое она надела, было сшито в виде легкой туники приглушенно-голубого цвета и придавало ей вид незащищенной простоты, вид статуи в голубых тенях летнего сада. Он принес и накинул ей на плечи пелерину из голубого песца, окутавшую ее от подбородка до кончиков туфель.

— Хэнк, это нелепо, — засмеялась она, — это не мой стиль!

— Не твой? — спросил он, подводя ее к зеркалу.

Необъятный меховой покров превратил ее в ребенка, укутанного в метель; роскошный материал создавал некий извращенный контраст, превращая безгрешный в своей неуклюжести меховой мешок в нечто элегантное и подчеркнуто чувственное. Мех был светлым, сияющим голубизной, которую нельзя увидеть, лишь ощутить, как легкий туман, как намек на цвет, воспринимаемый не зрением, а руками, будто, не прикасаясь, чувствуешь, как ладони погружаются в мягкий мех. Пелерина скрывала Дэгни полностью, виднелись лишь каштановые волосы, голубовато-стальные глаза и губы.

Она повернулась к Реардэну с беспомощной испуганной Улыбкой:

— Я… я не знала, что выгляжу в этом… так.

— Я знал.

Они ехали по темным улицам, она сидела рядом с ним. Проезжая мимо фонарей на перекрестках, они видели искрящийся падающий снег. Она не спрашивала, куда они едут. Откинувшись на спинку сиденья, Дэгни смотрела на хлопья снега. Она плотно укуталась в меховую пелерину; платье под ней казалось невесомым, сама пелерина ощущалась как объятие.

Дэгни смотрела на лучи света, бьющего сквозь снежную завесу, на сжимающие руль руки в перчатках, на аскетически-утонченную фигуру в черном пальто с белым шарфом; она думала, что Реардэн своим обликом поразительно созвучен этому огромному городу, с его отшлифованными тротуарами и аккуратными домами.

Машина нырнула в тоннель, пронеслась по гулкой трубе под рекой и поднялась на кольцо эстакады под открытым черным небом. Теперь огни находились под ними, в расстилающихся на мили голубоватых окнах, дымовых трубах, склонившихся кранах, красных языках пламени и длинных, тусклых тенях промышленной зоны. Она вспомнила, как однажды видела Реардэна на его заводе, — испачканный сажей лоб, прожженная кислотой спецовка, которая сидела на нем так же элегантно, как смокинг. И всему этому он тоже созвучен, думала она, глядя вниз, на равнины Нью-Джерси, — всем этим кранам, огням и грохочущим механизмам.

Когда они мчались сквозь метель вниз по темной пустынной загородной дороге, она вспомнила, как он выглядел во время летнего отдыха; он лежал, растянувшись на траве на дне ущелья, и лучи солнца играли на его обнаженных руках. Он был вполне созвучен этому месту, думала Дэгни, нет, он созвучен всему, созвучен Земле… Потом она подобрала более точные слова: это хозяин Земли, который ощущает себя на ней спокойно и уверенно, как дома. Почему же тогда, думала она, он должен нести тяжкое бремя, которое, с безмолвной покорностью и сам того не осознавая, взвалил на себя? Дэгни не могла ответить на этот вопрос, но чувствовала, что ответ где-то рядом, совсем близко и что скоро она все поймет. Ей не хотелось думать об этом сейчас, потому что они уносились прочь от. этого тяжкого бремени, потому что сейчас, сидя в стремительно мчащейся машине, они чувствовали себя счастливыми. Дэгни незаметно склонила голову, чтобы на миг коснуться его плеча.

Машина съехала с шоссе и свернула в сторону квадратных окон, светившихся вдалеке за голыми, похожими на решетку, ветвями деревьев. Спустя несколько минут Дэгни и Реардэн сидели при мягком тусклом свете за столиком у окна, глядя сквозь темноту на деревья. Гостиница стояла на вершине холма, со всех сторон окруженная лесом. Роскошная, со вкусом отделанная, она была местом, где можно уединиться, местом, которое еще не обнаружили те, кто любит сорить деньгами и выставлять себя напоказ. Дэгни не замечала ничего вокруг; все слилось в ощущение необычайного комфорта, единственным украшением, привлекшим ее внимание, служили обледеневшие ветви деревьев, сверкавшие в темноте за окном.

Она сидела, глядя в окно, голубой мех сполз с ее обнаженных рук и плеч. Прищурившись, Реардэн рассматривал ее с удовлетворением человека, изучающего собственное творение.

— Я люблю дарить тебе вещи, — сказал он, — потому что они тебе не нужны.

— Не нужны?

— Я не просто хочу, чтобы они у тебя были. Я хочу, чтобы они были подарены тебе мною.

— Именно поэтому они мне нужны, Хэнк. От тебя.

— Разве ты не понимаешь, что для меня это лишь порочное потворство собственным прихотям? Я делаю это не ради твоего удовольствия, а ради своего.

— Хэнк! — Возглас вырвался у нее непроизвольно; он выражал веселье, отчаяние, негодование и жалость. — Если бы ты делал мне подарки только ради моего удовольствия, я швырнула бы их тебе в лицо.

— Да, швырнула бы… И правильно сделала бы.

— И ты называешь это порочным потворством своим прихотям?

— По-моему, это называется именно так.

— О да! Именно так. А как это называешь ты, Хэнк?

— Не знаю, — равнодушно ответил он и настойчиво продолжал: — Знаю только, что если это порочно, то пусть я буду проклят, но именно этого мне хочется больше всего на свете.

Дэгни не ответила; она смотрела на Реардэна со слабой улыбкой, словно прося прислушаться к значению этих слов.

— Мне всегда хотелось наслаждаться своим богатством, — произнес он. — Я не умел этого делать. У меня даже не было времени понять, как сильно я этого хотел. Но я знал, что вся выплавленная мною сталь возвращается ко мне жидким золотом, которому я мог придать любую форму, какую только пожелаю, и мне следовало наслаждаться этим. Но я не мог. Не мог найти цели для этого. Теперь я нашел ее. Я создал богатство так пусть же оно покупает мне любое удовольствие, какое захочу, включая удовольствие видеть, сколько я могу заплатить за это, включая нелепое желание превратить тебя в предмет роскоши.

— Но я и есть предмет роскоши, — сказала она без улыбки. — И ты за него уже давным-давно заплатил.

— Чем?

— Тем же, чем ты заплатил за свой завод.

Дэгни не представляла, понял ли он сказанное с полной, ясной окончательностью, которую обретает мысль, облеченная в слова; но она знала, что в этот момент он ощутил понимание. Она увидела незримую улыбку в его взгляде.

— Я никогда не презирал роскошь, — сказал он, — хотя всегда презирал людей, купающихся в роскоши. Я взирал на то, что они называют своими развлечениями, и это казалось мне таким ничтожно-бессмысленным — после того, что я чувствовал на заводе. Я видел, как варят сталь, как по моему желанию тонны расплавленного металла текут туда, куда я хочу. А потом шел на банкет и видел людей, благоговейно трясущихся над своей золотой посудой и кружевными скатертями, словно не столовая призвана служить им, а они ей, словно не они владеют бриллиантовыми запонками и ожерельями, а наоборот. Тогда я убегал к первой же замеченной мною груде шлака — и они говорили, что я не умею наслаждаться жизнью, потому что думаю лишь о делах.

Он оглядел тускло освещенную, чеканно изящную комнату и людей за столиками. Они сидели с неловким видом, будто выставленные напоказ. Их баснословно дорогие наряды и столь же баснословно холеные лица призваны были, в совокупности, придать им величие — но величия не получилось. Их лица выражали злобное опасение.

Дэгни, взгляни на этих людей. Их называют прожигателями жизни, искателями приключений и сибаритами. Они сидят здесь и надеются, что это место придаст им значительность, а не наоборот. На них нам всегда указывают, как на людей, наслаждающихся материальными благами, и учат, что наслаждение материальными благами — зло. Наслаждение? Наслаждаются ли они? Нет ли в том, чему нас учили, какой-то страшной и очень важной ошибки? — Да, Хэнк, страшной и очень, очень важной. — Они — прожигатели жизни, в то время как мы с тобой — дельцы. Ты осознаешь, что мы способны наслаждаться прелестями жизни в гораздо большей степени, чем они?

— Да.

Он медленно, словно цитируя, произнес:

— Зачем мы отдали все это глупцам? Это должно принадлежать нам. — Она испуганно посмотрела на него. Он улыбнулся:

— Помню каждое слово, которое ты сказала мне на том приеме. Я не ответил тебе тогда, потому что единственным моим ответом, единственным для меня смыслом твоих слов был ответ, за который, как мне казалось, ты бы возненавидела меня; он был: «Я хочу тебя». — Реардэн посмотрел на нее: — Дэгни, тогда это было ненамеренно, но то, что ты говорила, означало, что ты хочешь меня, да?

— Да, Хэнк.

Он посмотрел ей в глаза и отвел взгляд. Они долго молчали. Он видел нежный сумеречный свет, окружавший их, блеск двух бокалов на столе.

— Дэгни, в молодости, когда я работал на рудниках в Миннесоте, мне хотелось дожить до такого вечера, как сегодня. Нет, я работал не ради этого, но часто думал об этом. Но иногда, зимними ночами, когда на небе не высыпали звезды и было ужасно холодно, когда я валился с ног от усталости, так как проработал две смены, и мне больше всего на свете хотелось лечь и уснуть прямо там, в шахте, я думал, что когда-нибудь буду сидеть в таком местечке, как это, где рюмка вина стоит больше моего дневного заработка, и каждая минута, каждая капля и каждый цветок на столе будут мною честно заработаны, и я буду сидеть без всякой цели, кроме наслаждения.

Дэгни спросила улыбаясь:

— Со своей любовницей?

Она увидела вспышку страдания в его глазах и пожалела о сказанном.

— С… женщиной, — ответил он. Она знала слово, которого он не произнес. Он продолжил мягким, ровным голосом: — Когда я стал богатым и увидел, что богатые предпринимают ради наслаждения, я подумал, что такого места, которое я представлял, не существует. Я даже не особенно четко его и представлял. Не знал, каким оно будет, знал только, что я буду чувствовать. Давным-давно я перестал надеяться на это. Но сегодня я это чувствую. — Он поднял свой бокал, глядя на Дэгни.

— Хэнк, я… У меня в жизни нет ничего дороже, чем быть… предметом роскоши, предназначенным только для тебя..

Он заметил, как дрожала ее рука, державшая рюмку. Он спокойно произнес:

— Я знаю это, любимая.

Потрясенная, она застыла; он никогда еще не называл ее так. Он откинул голову назад и улыбнулся самой радостной и беззаботной улыбкой, какую она когда-либо видела его лице.

— Твое первое проявление слабости, Дэгни, — сказал он.

Она засмеялась и кивнула. Он протянул руку через стол и прикоснулся к ее обнаженному плечу, словно поддерживая ее. Нежно смеясь, Дэгни как будто случайно дотронулась губами до его пальцев; она опустила голову, и он не успел заметить, что в ее глазах блестят слезы.

Когда она подняла на него глаза, ее улыбка зажглась от его улыбки, и весь оставшийся вечер был их праздником — они отмечали все годы, начиная с тех пор, когда он ночевал в шахте, все годы, начиная с ночи ее первого бала, когда в неуемном желании неуловимого наслаждения она поразилась на людей, ожидавших, что свет и цветы сделают их романтичными.

«Нет ли в том, чему нас учили, какой-то страшной и очень важной ошибки?» — размышляла она над его словами, расслабившись в кресле своей гостиной ненастным весенним вечером в ожидании его прихода. «Чуть дальше, милый, — думала она, — смотри чуть дальше и ты освободишься от этого, и от гнетущей, совершенно ненужной боли не останется и следа…» Но она чувствовала, что тоже видит далеко не все, и размышляла над тем, какие шаги ей еще предстоит сделать на пути к ответу на этот вопрос.

Идя по темным улицам к ее дому, Реардэн держал руки в карманах пальто, крепко прижав их к туловищу, — он не хотел ни к чему прикасаться, никого задевать. Он никогда еще не испытывал этого — отвращения, которое не было вызвано чем-то определенным, но казалось, наводняло все вокруг так, словно город был насквозь пропитан мерзостью. Реардэн мог понять отвращение к чему-то конкретному и мог с этим бороться, зная, что это не принадлежит его миру; но ощущение, что мир отвратительное место, с которым он не хочет иметь ничего общего, было абсолютно новым, неизвестным чувством.

Реардэн провел совещание с производителями меди, задыхавшимися под грудой указов, которые грозили им полным разорением уже к следующему году. Он ничего не мог им посоветовать, не мог предложить никакого способа решения проблемы; изобретательность, знаменитая способность найти любой выход, чтобы поддержать производство, на этот раз отказали ему, и он не знал, как спасти этих людей. Он прекрасно понимал, что выхода нет; изобретательность — достоинство ума, а проблема, с которой они столкнулись, давно отбросила разум за ненадобностью. «Это все из-за сделки между парнями из Вашингтона и импортерами меди, — сказал один из производителей. — Главным образом компанией „Д’Анкония коппер“».

Это был легкий приступ боли, думал Реардэн, чувство разочарования в ожиданиях, на которые он не имел никакого права; ему следовало знать, что от такого человека, как Франциско Д’Анкония, нельзя ожидать ничего другого. И все-таки он не мог понять, почему у него появилось такое чувство, словно где-то в беспросветно темном мире вдруг погас яркий огонек.

Реардэн не знал, невозможность действовать вызвала в нем чувство отвращения или отвращение убило всякое желание действовать. Пожалуй, и то и другое, думал он; желание предполагает возможность действовать; действие предполагает наличие цели, достойной действий. Если единственной возможной целью стало выманивание лестью случайного сиюминутного одобрения у людей с пистолетом на поясе, то ни действие, ни желание не могут больше существовать.

А может ли существовать жизнь? — равнодушно спрашивал он себя. Жизнь определяется как движение. Жизнь людей — это целенаправленное движение; каково же положение того, кому запрещены цель и движение, существа, закованного в цепи, но еще способного дышать и сознавать, каких блистательных высот можно было бы достичь, если бы?.. Ему остается лишь кричать: «Почему?» — ив качестве единственного объяснения видеть перед собой дуло пистолета. Реардэн пожал плечами; ему даже не хотелось искать ответ.

Он безразлично отметил опустошение, вызванное безразличием. Неважно, какую борьбу он вел в прошлом, он никогда не опускался до такой мерзости, как безвольный отказ от действия. В тяжелые моменты он никогда не позволял страданию одержать верх над собой; не отказывался от стремления к радости. Он никогда не сомневался в сущности мира и в величии человека как энергии и ядра этого мира. Несколько лет назад он с презрительным скептицизмом поражался фанатическим сектам, созданным людьми на темных задворках истории, сектам, веровавшим, что человек загнан в ловушку злорадной вселенной, управляемой злом, ради единственной цели — мучений. Сегодня он понял, каким было их видение и восприятие мира. Если то, что он видел вокруг, — мир, в котором он живет, он не хочет касаться ни малейшей его частички, не хочет бороться с ним. Он аутсайдер, посторонний, ему нечего терять и незачем дальше жить.

Дэгни и желание видеть ее сохранились как единственное исключение. Желание осталось. Но он был потрясен, осознав, что не испытывает ни малейшего желания разделить с ней сегодня постель. Страсть, не дававшая ему ни малейшей передышки, все возраставшая, питавшаяся собственной удовлетворенностью, исчезла. Это было странное бессилие — но не рассудка и плоти. Он чувствовал, так же страстно, как и всегда, что она для него самая желанная женщина в мире, но это порождало лишь желание желать ее, желание чувствовать, но не само чувство. В этом бесчувствии не ощущалось ничего личного, будто оно не имело отношения ни к нему, ни к ней, будто секс входил в сферу, ставшую для него недосягаемой.

— Не вставай, оставайся там, ты столь откровенно ждала меня, что я хочу посмотреть на это подольше. — Он сказал это в дверях, увидев ее в кресле, увидев, как она вздрогнула и попыталась подняться; он улыбался.

Реардэн заметил, словно какая-то часть его с беспристрастным любопытством наблюдала за его реакцией, что его улыбка и неожиданная радость были неподдельными. Он вновь обнаружил то чувство, которое испытывал всегда, но никак не мог осознать, потому что оно всегда было безусловным и непосредственным, — чувство, не позволяющее ему приходить к ней страдающим. Это было больше чем гордость от желания скрыть свое страдание, это было понимание, что мысль о страдании недопустима в ее присутствии, что какая бы то ни было форма их притязания друг на друга не должна мотивироваться болью и требовать жалости. Он не приносил жалость и не за ней приходил.

— Тебе все еще нужны доказательства, что я всегда жду тебя? — спросила она, послушно откидываясь назад в кресле; ее голос был не нежным и умоляющим, а звонким, насмешливым.

— Дэгни, почему большинство женщин никогда в этом не признаются, а ты признаешься?

— Потому что они никогда не уверены, что их нельзя не хотеть. Я же в этом уверена.

— Я всегда восхищался уверенностью в себе.

— Уверенность в себе — лишь часть того, что я сказала, Хэнк.

— А в целом?

— Уверенность в своей ценности — и в твоей. — Он взглянул на нее, словно ловя внезапно промелькнувшую мысль, и она, засмеявшись, добавила: — Я не уверена, что мне удалось бы удержать такого человека, как Орен Бойл, например. Он вообще не захотел бы меня. Но ты хочешь.

— Не означает ли это, — медленно спросил он, — что я поднялся в твоих глазах, когда ты поняла, что я хочу тебя?

— Конечно.

— У большинства людей, которых кто-то хочет, другая реакция.

— Да, другая.

— Большинство людей чувствуют, что поднялись в собственных глазах, если другие хотят их.

— А я чувствую, что другие поднялись до моего уровня, если они хотят меня. И ты, Хэнк, точно так же думаешь о себе — неважно, признаешь ты это или нет.

«Но я говорил тебе об этом в то первое утро», — думал Реардэн, глядя на нее сверху. Дэгни лежала, лениво растянувшись, с ничего не выражающим лицом, но блестящими от удовольствия глазами. Он знал, что она думала об этом и знала, что он тоже об этом думает. Он улыбнулся, но промолчал.

Развалившись на тахте и разглядывая Дэгни через всю комнату, он чувствовал себя прекрасно — словно между ним и вещами, о которых он думал по дороге сюда, встала какая-то временная ограда. Он рассказал ей о стычке с человеком из ГИЕНа, потому что, хотя случившееся и таило в себе опасность, странное чувство удовлетворения от этого осталось.

Он хохотнул в ответ на ее возмущение:

Не стоит на них сердиться. Это не хуже того, чем они занимаются ежедневно.

— Хэнк, может, мне стоит переговорить об этом с доктором Стадлером?

— Нет, конечно!

— Он должен остановить это. Уж это-то в его силах.

— Нет уж, лучше в тюрьму. Доктор Стадлер? Ведь у тебя нет никаких дел с ним, правда?

— Я встречалась с ним несколько дней назад.

— Зачем?

— Насчет двигателя.

— Двигателя? — Он произнес это медленно, странным тоном, словно мысль о двигателе неожиданно напомнила ему о чем-то. — Дэгни… человек, который изобрел двигатель… действительно жил на свете?

— Да… конечно. Что ты имеешь в виду?

— Я хочу сказать… Я хочу лишь сказать, что… это приятная мысль, правда? Даже если его уже нет, он жил… жил так, что изобрел двигатель…

— Что случилось, Хэнк?

— Ничего. Расскажи мне о двигателе.

Дэгни рассказала о своей встрече с доктором Стадлером. Она встала и, пока говорила, расхаживала по комнате; сейчас она не могла лгать, она всегда ощущала подступающую волну надежды и желание действовать, когда дело касалось Двигателя.

Реардэн заметил огни города за окном: ему казалось, что они зажигаются по очереди, один за другим, образуя необъятный горизонт, которым он так восхищался; он чувствовал это, хотя знал, что огни светились все время. Затем он понял, что это было в нем самом, — форма, восстанавливающаяся контур за контуром, заключала в себе его любовь к городу. Реардэн понял, что она вернулась, потому что видел на фоне города стройную фигуру женщины с энергично поднятой головой; женщина казалась ему очень далекой, ее шаги напоминали полет. Он смотрел на нее, как на незнакомого человека, он едва осознавал, что это женщина, но видение переходило в чувство, для которого больше всего подходили слова: это мир и его ядро, это то, что составляет город; угловатые линии зданий и угловатые черты лица, лишенные всего, кроме цели, — последовательные этапы изготовления стали и шаги, стремящиеся к своей цели, вот чем были люди, живущие, чтобы изобретать электричество, сталь, печи, двигатели, — они были миром, они, а не пресмыкающиеся в темных углах людишки, полуумоляющие, полуугрожающие, кичливо выставляя напоказ свои открытые язвы в качестве единственного обоснования права на жизнь и своего единственного достоинства. Пока существует человек с чистым мужеством новой мысли, можно ли оставить мир тем, другим? Пока можно найти единственную форму, дающую ему краткий миг целительного вдохновения, может ли он поверить, что миром завладели язвы, стоны и оружие? Люди, изобретающие двигатели, еще не перевелись, он никогда не усомнится в их реальности, он их воспринимал так, что противоречие делалось невыносимым, что даже отвращение становилось данью им и этому миру — их и его.

— Милая… — произнес он, словно неожиданно очнувшись, заметив, что Дэгни замолчала. — Милая…

— Что с тобой, Хэнк? — нежно спросила она.

— Ничего… Только… не стоило обращаться к Стадлеру. — Его лицо озарилось уверенностью, голос звучал бодро, защищающе и мягко; она больше ничего не заметила, он выглядел как обычно, лишь нотка мягкости в голосе казалась непривычной.

— Я тоже так считаю, — сказала она, — но не знаю почему.

— Я объясню. — Он подался вперед. — Он хотел, чтобы ты признала в нем того великого Роберта Стадлера, которым он когда-то был и от которого не осталось и следа, что ему очень хорошо известно. Он хотел, чтобы ты выразила почтение к нему, несмотря на его действия и вопреки им. Он хотел, чтобы ты исказила для него реальность, чтобы его величие осталось, а ГИЕН исчез, словно его никогда не существовало. И ты единственная, кто мог сделать это для него.

— Но почему я?

— Потому что ты жертва.

Она изумленно взглянула на него. Он говорил решительно, почувствовав внезапную ясность, словно прозрел и разглядел наконец смутно видимое и ощущаемое.

— Дэгни, они занимаются тем, чего мы никогда не понимали. Они знают то, чего мы не знаем, но должны открыть для себя. Я еще не вполне представляю все это, но уже различаю некоторые черты. Этот бандит из ГИЕНа испугался, когда я отказался помочь ему притвориться честным покупателем моего металла. Он был не на шутку напуган. Чем? Я не знаю. Он назвал это общественным мнением, но это далеко не все. Чего ему бояться? У него в руках оружие, тюрьмы, законы, он может отнять мои заводы, если только захочет, и никто не встанет на мою защиту, и он это знает. Зачем же ему беспокоиться о том, что я думаю? Но он беспокоится. Ему нужно было, чтобы я не считал его бандитом, а назвал своим клиентом и другом. Именно этого доктор Стадлер хотел и от тебя. Ты должна была вести себя так, будто он великий человек, никогда и не пытавшийся уничтожить твою железную дорогу и мои заводы. Не знаю, что они задумали, но они хотят, чтобы мы притворялись, будто видим мир таким же, каким его якобы видят они. Им нужно от нас что-то вроде оправдания. Не знаю, что это за оправдание, но, Дэгни, если мы ценим нашу жизнь, мы не должны давать согласия. Пусть тебя пытают, пусть разрушат твою железную дорогу и мои заводы; им нужно твое согласие — не давай его! Потому что одно я знаю точно: это наш единственный шанс.

Она неподвижно стояла перед ним, вглядываясь в туманный контур какой-то формы, которую тоже пыталась осознать.

— Да… — сказала она. — Да, я знаю, что ты увидел… Я тоже чувствовала это — но оно лишь промелькнуло мимо, слегка задев, прежде чем я смогла разглядеть, как прикосновение холодного ветерка; у меня осталось только чувство, что я должна остановить это… Ты прав. Не знаю, по каким правилам они играют, но мы не должны видеть мир таким, каким они хотят, чтобы мы его видели. Это своего рода подлог, очень древний и страшный, и способ уничтожить его один: проверять каждое их исходное положение, ставить под вопрос все указания.

Дэгни повернулась к Реардэну, пораженная внезапной мыслью, но замерла на месте и замолчала, так и не сказав то, что сочла за лучшее не говорить. Она стояла, глядя на него с медленной светлой улыбкой.

Где-то в глубине своего существа он знал ту мысль, которую она не захотела высказать, он представлял ее в той еще только зарождающейся форме, которая найдет свое словесное выражение в будущем. Сейчас он не останавливался, чтобы постичь это, потому что в озарившем его просветлении другая мысль, что предшествовала той, стала ясной ему и долго удерживала его. Он поднялся, подошел к Дэгни и крепко обнял ее.

Казалось, их тела были двумя потоками, бьющими вверх в одном направлении, и каждый поток нес все их сознание к тому мгновению, когда их губы слились в поцелуе.

То, что она чувствовала в этот момент, содержало в себе, как одну из безымянных частей, осознание красоты той позы, в которой он сейчас находился, сжимая ее в объятьях. Они стояли посреди комнаты, возвышаясь над огнями города.

Он знал, он открыл сегодня вечером, что вернувшаяся любовь к жизни не принесена возвратившейся страстью, — страсть вернулась лишь после того, как он вновь обрел мир, любовь, ценность и смысл мира; страсть была не реакцией на близость тела Дэгни, а празднованием своей воли к жизни.

Он не сознавал этого и не думал об этом, ему не нужны были слова, но, почувствовав отклик ее тела, он понял, что все то, что он называл ее пороком, было ее высшей добродетелью — способность испытывать такую же радость жизни, какую испытывал он.