Фрэнсис Фукуяма. Конец истории и последний человек. Часть IV.


Сила бессильных

Реализм — это теория, утверждающая, что напряженность, агрессия и война — перманентные возможности в международной системе государств, и что это состояние — состояние человеческое, то есть такое, которое не может быть изменено возникновением конкретных форм и видов человеческих обществ, поскольку коренится в неизменной природе человека. В поддержку такого мнения реалисты указывают на преобладание войн в истории человечества, от первых кровавых битв, описанных в Библии, и до мировых войн двадцатого века.

Все это звучит интуитивно правдоподобно, но реализм покоится на двух шатких фундаментах: непозволительном редукционизме относительно мотивов и поведения человеческих обществ и отказе учитывать вопросы Истории.

В своей чистейшей форме реализм пытается изгнать все соображения внутренней политики и вывести вероятность войны только из структуры международной системы. Согласно одному реалисту, «конфликт между государствами — дело обычное, поскольку международная система создает мощные стимулы для агрессии… Государства стараются выжить в этой анархии, максимально усиливая свою мощь по отношению к другим государствам…» Но эта чистая форма реализма скрыто возвращает в высшей степени редукционистские допущения относительно природы человеческих обществ, составляющих международную систему, ошибочно приписывая эти допущения «системе», а не единицам, ее образующим. Например, совершенно нет причины предполагать, что любое государство в анархическом международном порядке должно ощущать угрозу со стороны другого государства, если нет причины думать, что человеческие сообщества сами по себе агрессивны. Международный порядок, описываемый реалистами, очень напоминает естественное состояние Гоббса, где человек находится в состоянии войны всех против всех. Но гоббсовское состояние войны возникает не из простой жажды самосохранения, а потому что самосохранение сосуществует с тщеславием или жаждой признания. Если бы не было людей, которые желают навязать другим свои взгляды, в частности, людей, пропитанных духом религиозного фанатизма, сам Гоббс бы сказал, что первобытное состояние войны вообще никогда бы не возникло. Одного самосохранения мало, чтобы объяснить войну всех против всех.

Мирное естественное состояние — именно это постулировал Руссо. Он отрицает, что тщеславие или amour-propre для человека естественно, и утверждает, что естественный человек, жертва страха и одиночества, по сути своей мирен, так как его немногие эгоистические потребности легко удовлетворяются. Страх и незащищенность ведут к постоянному стремлению не ко все большей власти, а к изоляции и покою: естественное состояние населено травоядными личностями, которые вполне готовы жить и давать жить другим, лишь бы ощущать собственное существование без зависимости от других людей. Или, говоря другим языком, мир рабов, стремящихся к сохранению собственного естественного существования, был бы свободен от конфликтов, потому что лишь господ влечет в кровавую битву. Вполне возможно представить себе анархические системы государств вполне мирные, в которых вопросы биполярности и многополярности абсолютно несущественны, если постулировать, что человеческие сообщества ведут себя подобно человеку в естественном состоянии Руссо или рабу Гегеля, то есть если их единственный интерес заключается в самосохранении. Реалистское утверждение, что государства воспринимают друг друга как угрозу и поэтому вооружаются, берется не столько из исследования системы, сколько из скрытого предположения, что человеческие сообщества в своем международном поведении напоминают гегелевского господина, ищущего признания, или тщеславного первого человека Гоббса, а не робкую личность Руссо.

Факт, что мир в исторических системах государств был столь трудно достижим, отражает другой факт: некоторые государства ищут не только самосохранения. Как гигантские тимотические личности, они ищут признания собственной ценности или достоинства на династической, религиозной, националистической или идеологической почве, и при этом заставляют другие государства сражаться или покоряться. Поэтому исходной почвой войны между государствами является не самосохранение, а тимос. Как человеческая история началась с кровавой битвы всего лишь за престиж, так международный конфликт начинается с борьбы за признание между государствами, которая есть изначальный источник империализма. Поэтому реалист: ничего не может вывести из голых фактов распределения сил в системе государств. Такая информация приобретает смысл, только если сделать определенные допущения о природе обществ, составляющих систему, а именно: что по крайней мере некоторые из них стремятся не только к самосохранению, но и к признанию.

Раннее поколение реалистов, таких как Моргентау, Кеннан, Нибур и Киссинджер, допускали в свой анализ некоторые соображения о внутреннем характере государств и потому могли лучше объяснить причины конфликтов, чем «структурные» реалисты более поздней академической школы. Первые хотя бы признавали, что движущей конфликта должно быть человеческое желание господства, а не механическое взаимодействие в системе бильярдных шаров. И тем не менее реалисты всех мастей тяготели к весьма редукционистским объяснениям поведения государств, когда говорили о внутренней политике.

Трудно, например, понять, как реалист, подобный Моргентау, может эмпирически доказать, что борьба за власть является, как он утверждает, «универсальной в пространстве и времени», поскольку есть бесчисленные примеры того, как и общества, и личности действовали по иным мотивам, нежели желание укрепить свою относительную власть и силу. Греческие полковники, уступившие власть гражданским в 1974 году, или аргентинская хунта, ушедшая в 1983 году от власти навстречу возможному судебному преследованию, — оба эти случая трудно описать как «борьбу за укрепление своей власти». Великобритания в последней четверти девятнадцатого века приличную часть своих национальных сил посвятила приобретению новых колоний, в частности в Африке, а после Второй мировой войны почти столько же сил затратила на ликвидацию своей империи. Турция до Первой мировой войны мечтала о пан-тюркской или пан-туранской империи от Адриатики до Центральной Азии, но впоследствии под руководством Ататюрка отказалась от этих империалистических целей и отступила в границы компактного национального государства в Анатолии. И неужели страны, стремящиеся к уменьшению, можно считать такими же примерами борьбы за усиление, как и те страны, что стремятся к расширению путем завоевания и военного строительства?

Моргентау возразил бы, что эти примеры действительно иллюстрируют борьбу за власть, потому что есть разные формы власти и силы и разные пути к ним. Некоторые государства стараются сохранить имеющуюся у них мощь путем политики статус-кво, другие — путем политики империализма, а третьи стараются продемонстрировать свою мощь путем политики престижа. Деколонизирующаяся Великобритания или кемалистская Турция равно стремятся к максимальному увеличению своей мощи, потому что вынуждены консолидироваться. Уменьшаясь, они гарантировали себе мощь на долгосрочную перспективу. Государство не обязано стремиться к увеличению мощи традиционными способами военной и территориальной экспансии: того же можно достигнуть путем экономического роста или возглавив борьбу за свободу и демократию.

Но при дальнейшем рассуждении становится очевидно, что определение «мощи» или «власти» столь широко, что охватывает и цели государств, старающихся уменьшиться, и цели государств, использующих насилие и агрессию для расширения территории, а потому теряет свое описательное или аналитическое значение. Такое определение не помогает нам понять, почему страны начинают войны. Ибо ясно, что некоторые проявления «борьбы за власть», столь широко определенной, не только не угрожают другим, но явно имеют положительное значение. Например, если мы будем трактовать поиск экспортных рынков Южной Кореей и Японией как проявления борьбы за усиление, то такая борьба может вестись обеими странами к взаимной выгоде и выгоде всего региона в целом, потому что регион получит доступ к постоянно дешевеющим продуктам.

Очевиден факт, что все государства должны стремиться к мощи для достижения своих национальных целей, даже если эти цели не выходят за рамки простого выживания. Поиск усиления в этом смысле, конечно же, универсален, но значение его тривиально. Совсем другое дело — сказать, что все государства стремятся максимально увеличить свою мощь, в частности военную. И в каком же смысле будет полезно считать современные государства вроде Канады, Испании, Голландии или Мексики такими, которые стремятся к максимальной мощи? Каждое из них определенно стремится стать богаче, но это богатство желанно ради внутреннего потребления, а не для укрепления своей силы по отношению к соседям. На самом деле эти страны поддержали бы экономический рост соседей, поскольку их процветание тесно связано с таким ростом.

Поэтому государства не просто стремятся к усилению; они преследуют разнообразные цели, диктуемые концепциями легитимности. Такие концепции действуют как мощные ограничения в поиске усиления ради самого усиления, и те государства, которые пренебрегают соображениями легитимности, подвергают себя риску. Когда Великобритания отказалась после Второй мировой войны от Индии и других областей империи, это было сделано в большой мере из-за истощения победой. Но еще дело было и в том, что многие британцы поверили в несовместимость колониализма с Атлантической Хартией и Всеобщей Декларацией Прав, на основе которых Великобритания только что завершила войну с Германией. Если бы максимальное усиление было главной целью Великобритании, страна могла бы вполне попытаться удержать свои колонии, как поступила после войны Франция, или завоевать их заново после восстановления своей экономики. То, что последний образ действий оказался неприемлемым, связано с тем фактом, что Великобритания согласилась с приговором, который современный мир вынес колониализму как нелегитимной форме господства.

Тесная связь, существующая между силой и концепцией легитимности, нигде не получала лучшей иллюстрации, чем в Восточной Европе. В 1989 и 1990 годах, когда распался Варшавский договор и в центре Европы возникла объединенная Германия, мир увидел такой сдвиг баланса сил, какой никогда не наблюдался в мирное время. Изменения в материальном балансе сил не произошло; ни один танк в Европе не был уничтожен в бою или даже перемещен в рамках договоров о контроле над вооружениями. Сдвиг произошел целиком за счет изменений стандартов легитимности: коммунистическая власть оказалась дискредитирована в странах Восточной Европы одной за другой, а у самих Советов не хватало уверенности в себе, чтобы восстановить империю силой; и скрепы Варшавского пакта растаяли быстрее, чем могли бы в жару настоящей войны. И не важно, сколько танков и самолетов есть у страны, если ее танкисты и летчики не желают стрелять в гражданских демонстрантов, защищая режим, которому они, по видимости, служат. Легитимность составляет, по выражению Вацлава Гавела, «силу бессильных». Реалисты, которые рассматривают только способности, но не намерения, оказываются в невыигрышном положении, когда намерения меняются столь радикальным образом.

Тот факт, что концепции легитимности изменились так резко за короткое время, указывает на вторую главную слабость реализма: он не учитывает историю. Отлично разбираясь во всех прочих отношениях политической и социальной жизни, реализм рисует международные отношения как изолированные в лишенном времени вакууме, иммунные к происходящим вокруг эволюционным процессам. Но эта кажущаяся одинаковость международной политики от Фукидида до «холодной» войны на самом деле маскирует значительные отличия в образе действий, с помощью которых государства добиваются усиления, контролируют силу и реагируют на нее.

Империализм — господство одного сообщества над другим с помощью силы — возникает непосредственно из желания аристократического господина быть признанным в качестве высшего — то есть из его мегалотимий. Та же тимотическая тяга, которая заставляла господина подчинять себе раба, неизбежно заставляет искать признания всех людей, ведя свое общество в кровавый бой против другого. Этот процесс не имеет логического конца до тех пор, пока господин либо создаст всемирную империю, либо погибнет. Жажда господ добиться признания, а не структура системы государств — вот исходная причина войны. Таким образом, империализм и война связаны с определенным социальным классом, классом господ, иначе называемым аристократией, представителя которого в былые дни получали свой социальный статус за готовность рисковать жизнью. В аристократических сообществах (каковыми можно считать почти все людские сообщества до последней пары сотен лет) стремление князей к всеобщему, но неравному признанию широка рассматривалось как легитимное. Война ради территориальных завоеваний с целью расширения господства рассматривалась как нормальное человеческое стремление, пусть даже ее разрушительное действие и осуждалось некоторыми моралистами и писателями.

Тимотическое стремление господина к признанию может принять и другие формы, например религиозные. Желание религиозного господства — то есть признания своих богов и идолов иными народами — может сопровождаться желанием личного господства, как было в завоеваниях Кортеса или Пизарро, либо может полностью исключать секулярные мотивы, как в религиозных войнах шестнадцатого-семнадцатого веков. Это не недифференцированная борьба за усиление — реалисты могли бы назвать ее общей почвой для династической и религиозной экспансии, — но борьба за признание.

Однако эти проявления тимоса были очень сильно смещены в ранний период новой истории из-за все более рациональных форм признания, последним выражением которых стало современное либеральное государство. Буржуазная революция, пророками которой были Гоббс и Локк, стремилась морально возвысить страх смерти раба над аристократической доблестью господина и тем сублимировать такие иррациональные проявления тимоса, как честолюбие принца и религиозный фанатизм в неограниченное накопление собственности. Там, где когда-то был конфликт по династическим или религиозным вопросам, теперь появились новые зоны мира, построенные современным либеральным европейским народом-государством. Политический либерализм в Англии положил конец религиозным войнам между протестантами и католиками, которые чуть не уничтожили страну в семнадцатом веке: с его появлением религия потеряла свое жало, потому что стада терпимой.

Гражданский мир, порожденный либерализмом, логически должен был иметь аналог в отношениях между государствами. Империализм и воина исторически были порождены аристократическим общественным устройством. Если либеральная демократия устранила классовые различия между рабами и господами, сделав рабов хозяевами самим себе, то она должна была в конечном счете устранить и империализм. Этот тезис был сформулирован в несколько иной форме экономистом Йозефом Шумпетером, который утверждал, что демократическое капиталистическое общество отличается не-воинственностью и антиимпериалистичностью, поскольку дает иной выход энергии, ранее приводившей в движение войну:

«Система конкуренции полностью поглощает энергию большинства людей на всех уровнях экономики. Постоянное прилежание, внимание и концентрация энергии — вот условия выживания в этой системе, в первую очередь в конкретно экономических профессиях, но также и в других видах деятельности, организованных по аналогичной модели. И остается гораздо меньше излишней энергии, которая может быть направлена на войну и завоевания, чем было в докапиталистическом обществе. Та излишняя энергия, что еще остается, направляется главным образом на предпринимательство, на достижение сияющей цифры — известный тип капитана индустрии, — а остаток ее прилагается в искусстве, науке и общественных движениях… Чисто капиталистический мир поэтому не мог бы предложить плодородной почвы империалистическим импульсам… Дело в том, что люди такого мира были бы, вероятнее всего, по сути своей настроены не воинственно».

Шумпетер определил империализм как «бесцельную склонность государства к неограниченной силовой экспансии». Это неограниченное стремление к завоеваниям не является универсальной характеристикой любого человеческого общества и не может быть вызвано абстрактным поиском безопасности со стороны обществ рабов. Наоборот, оно возникает в конкретных местах и временах, как в Египте после изгнания гиксосов (семитическая династия, управлявшая Египтом с восемнадцатого по шестнадцатый век до н.э.) или после обращения арабов в ислам в результате установления аристократического строя, моральные основы которого ориентированы на войну.

Генеалогия современных либеральных обществ, восходящая к самосознанию рабов, а не господ, и влияние на них последней великой рабской идеологии — христианства, проявляется сегодня в распространении сочувствия и устойчиво Снижающейся толерантности к насилию, смерти и страданиям. Это заметно, например, в постепенном исчезновении смертной казни в развитых странах или снижении терпимости развитых обществ к потерям на войне. Во время Гражданской войны в Америке расстрел солдата за дезертирство был рутинным делом; во время Второй мировой войны за это преступление был казнен только один солдат, и потом его вдова подала в суд на правительство США от его имени. Британский Королевский Военный Флот силой набирал моряков из низших классов на службу, которую можно было считать рабством; сейчас он должен заманивать их зарплатами, сравнимыми с зарплатами в гражданском секторе, и обеспечивать домашний уют на борту корабля. Принцы семнадцатого и восемнадцатого столетий, не задумываясь, посылали на смерть десятки тысяч солдат из крестьян ради собственной личной славы. Сегодняшние руководители демократических государств не поведут свои страны на войну без серьезной причины национального масштаба и еще сто раз подумают перед таким серьезным решением, потому что форма правления страны не позволит им вести себя опрометчиво. И если они на это идут, как в случае Америки во Вьетнаме, их ждет суровое наказание. Токвиль, отмечая подъем сострадания, уже когда писал «Демократию в Америке» в тридцатых годах девятнадцатого века, цитирует письмо, которое мадам де Севинье написала своей дочери в 1675 году. Там она спокойно описывает колесование мошенника, похитившего какие-то бумаги, и его четвертование после смерти (то есть разрубание тела на четыре части); «части его тела были выставлены в четырех углах города». Токвиль, пораженный, как легко она об этом говорит, точно о погоде, приписывает произошедшее с тех пор смягчение нравов росту равенства. Демократия сносит стены, разделявшие ранее классы общества, те стены, что мешали образованным и чувствительным людям вроде мадам де Севинье хотя бы признать этого мошенника равным себе человеком. Сегодня наше сострадание охватывает не только низшие классы людей, но и высших животных.

Вместе с распространением социального равенства произошли важные изменения и в экономике войны. До промышленной революции национальное богатство извлекалось из небольшой прибавочной стоимости, тяжким трудом созданной массой крестьян, живущих едва на уровне поддержки собственного существования, как было почти во всех сельскохозяйственных странах: Честолюбивый принц мог увеличить свое богатство, лишь захватив чью-то чужую землю с крестьянами или завоевав определенные ценные ресурсы, например, золото и серебро Нового Света. Но после промышленной революции важность земли, населения и природных ресурсов как источника богатства резко снизилась по сравнению с технологией, образованием и рациональной организацией труда. Колоссальный роет производительности труда, обеспеченный последними факторами, был куда более существенным и давал куда большие экономические выгоды, чем территориальные завоевания. Такие страны, как Япония, Сингапур и Гонконг, с малой территорией, ограниченным населением и без природных ресурсов оказались в экономически выигрышном положении без необходимости прибегать к империализму ради увеличения своего богатства. Конечно, как показала попытка Ирака захватить Кувейт, контроль над определенными природными ресурсами, например над нефтью, потенциально обещает огромные экономические выгоды. Но последствия этого вторжения вряд ли сделают подобный метод освоения ресурсов привлекательным в будущем. Учитывая факт, что доступ к тем же ресурсам может быть получен мирным путем через глобальную систему свободной торговли, война имеет куда меньше экономического смысла, чем это было двести или триста лет тому назад.

И в то же время экономические издержки войны, о которых так сокрушался Кант, выросли с прогрессом технологии экспоненциально. Уже во время Первой мировой войны технология обычных вооружений сделала войну такой дорогой, что целые общества оказались подорванными участием в войне, даже на стороне победителя. Нет необходимости говорить, что ядерное оружие увеличило потенциальные социальные издержки еще во много раз. Роль ядерного оружия в сохранении мира в период «холодной» войны достаточно широко признана. Рассуждая об отсутствии войн в Европе с 1945 года, очень трудно отделить эффект наличия ядерного оружия от таких факторов, как биполярность. В ретроспективе, однако, кажется разумным предположить, что тот или иной кризис «холодной» войны — берлинский, кубинский или ближневосточный — мог бы вырасти в настоящую войну, если бы сверхдержавы не осознавали ужасную потенциальную цену конфликта.

Фундаментально невоинственный характер либерального общественного строя очевиден в необычайно мирных отношениях, которые страны с таким строем поддерживают друг с другом. Существует большая масса литературы, отмечающей тот факт, что очень мало есть примеров, если они вообще есть, когда одна либеральная демократия шла бы войной на другую. Политолог Майкл Доил, например, утверждает, что за двести примерно лет существования современных либеральных демократий не было ни одного такого примера. Конечно, либеральные демократии могут воевать с государствами с иным общественным строем, как воевали, например, Соединенные Штаты в двух мировых войнах, в Корее, во Вьетнаме и недавно — в Персидском заливе. Энтузиазм, с которым велись, эти воины, может быть, даже превосходил энтузиазм традиционных монархий или деспотий. Но в отношениях между собой либеральные демократии демонстрируют мало недоверия или интереса к господству друг над другом. Они придерживаются одинаковых принципов всеобщего равенства и прав, и поэтому у них нет оснований оспаривать легитимность друг друга. В таких государствах мегалотимия находит себе иные выходы, кроме войны, или атрофируется до такой степени, что вряд ли может спровоцировать современную версию кровавой битвы. Смысл утверждения не столько в том, что либеральная демократия сковывает естественные инстинкты агрессии и насилия у человека, сколько в том, что она фундаментально преобразует эти инстинкты и устраняет мотивы для империализма.

Миротворческое влияние либеральных идей на международную политику можно увидеть в изменениях, произошедших в Советском Союзе и Восточной Европе начиная с середины восьмидесятых годов. Согласно теории реалистов, демократизация в СССР не должна была изменить его стратегическую позицию; и действительно, многие наблюдатели, воспитанные в реализме, предсказывали совершенно явно, что Горбачев никогда не допустит падения Берлинской стены или потери советских «предмостных укреплений» в Восточной Европе. И все же именно эти поразительные изменения произошли во внешней политике Советского Союза между 1985 и 1989 годами, и не в результате каких-либо изменений в международном положении Советского Союза, а из-за того, что Горбачев назвал «новым мышлением». Советские «национальные интересы» не оказались данностью и били резко перетолкованы в радикально минимальных терминах Горбачевым и бывшим министром иностранных дел Эдуардом Шеварднадзе;»Новое мышление» началось с того, что по-иному стали оцениваться .внешние угрозы для Советского Союза. Демократизация в СССР привела непосредственно к уменьшению роли прежних столпов советской внешней политики, таких как страх перед «капиталистическим окружением» или НАТО как «реваншистской агрессивной» организацией. Напротив, теоретический журнал КПСС «Коммунист» в начале 1988 года объяснял, что «не существует влиятельных политических сил в Западной Европе или США», планирующих «военную агрессию против социализма», и что «буржуазная демократия служит вполне определенным барьером па пути развязывания подобной войны».Таким образом, видимо, восприятие иностранной угрозы не определяется «объективно» положением государства в системе государств, но очень сильно зависит от идеологии. Изменения в восприятии угрозы вымостили путь к массивным односторонним сокращениям обычных вооружений и Советском Союзе. Свержение коммунизма в Восточной Европе привело к аналогичным объявлениям об одностороннем сокращении сил в Чехословакии, Венгрии, Польше и других демократизирующихся государствах. Все это могло случиться потому, что новые демократические силы в Советском Союзе и Восточной Европе лучше западных реалистов понимали: демократии не представляют друг для друга серьезной угрозы.

Некоторые реалисты пытались объяснить примечательный эмпирический факт отсутствия войн между либеральными демократиями утверждением, что такие страны либо не являются соседними (и потому не могут друг с другом воевать), либо вынуждены к сотрудничеству перед лицом сильной угрозы со стороны ее либерально-демократических стран. То есть состояние мира между такими традиционными антагонистами, как Великобритания, Франция и Германия, с 1945 года объясняется не их общей приверженностью к либеральной демократии, а общим страхом перед Советским Союзом, который побудил их объединиться в союз НАТО и Европейское Сообщество.

Заключения такого рода возможны только, если настаивать на точке зрения, будто страны — это бильярдные шары, и последовательно отворачиваться от всего, что происходит у них внутри. На самом деле есть страны, чьи мирные отношения можно объяснить как в первую очередь результат более масштабной внешней угрозы и которые вернутся к враждебности, как только эта угроза исчезнет. Например, Сирия и Ирак мирились друг с другом во время конфликтов с Израилем, но практически все остальное время дрались зубами и когтями. И даже в «мирное» время враждебность таких союзников очевидна каждому, кто согласен видеть. Но между демократиями, объединившимися против Советского Союза во время «холодной» войны, такой враждебности нет. Кто в современной Франции или Германии ждет случая форсировать Рейн ради захвата новых территорий или отмщения за старые обиды? Говоря словами Джона Мюллера, война между современными демократиями вроде Голландии или Дании «немыслима даже на подсознательном уровне». У Соединенных Штатов и Канады граница длиной в целый континент не охраняется уже почти век, несмотря на вакуум силы в Канаде. Чтобы быть последовательным, реалист должен был бы ратовать за захват Канады Америкой, поскольку такая возможность представилась с концом «холодной» войны — конечно, если этот реалист — американец. Думать, что европейский порядок, возникший из «холодной» войны, вернется к конкуренции великих держав девятнадцатого века — значит не понимать насквозь буржуазного характера жизни сегодняшней Европы. Анархическая система государств либеральной Европы не порождает недоверия и напряженности, потому что почти все европейские государства слишком хорошо друг друга понимают. Они знают, что их соседи слишком хорошо к себе относятся и слишком консюмеристски настроены, чтобы идти на смертельный риск; там полно предпринимателей и менеджеров, но нет князей или демагогов, амбиции которых только и могут развязать войну.

И все же именно эта буржуазная Европа сотрясалась войной на памяти еще живущих. Империализм и война не исчезли с приходом буржуазного общества; и самые разрушительные войны в истории произошли уже после буржуазной революции. Как же мы это объясним? Гипотеза Шумпетера состояла в том, что империализм — некоторый вид атавизма, пережиток раннего этапа социальной эволюции человека: «это стихия, вырастающая из условий жизни — не настоящего, но прошлого, или, говоря в терминах экономического толкования истории, из прошлых, а не современных производственных отношений».В то время как Европа прошла через несколько буржуазных революций, ее правящие классы до конца Первой мировой войны и после продолжали рекрутироваться из рядов аристократии, для которой концепции национального величия и славы не были заменены коммерцией. Воинственный этос аристократических сообществ мог передаться сменившим их демократическим, и иногда он всплывает наверх в минуты кризиса или энтузиазма.

К объяснению Шумпетера, что империализм и война — атавистические пережитки аристократических обществ, мы должны добавить еще одно, выведенное непосредственно из истории тимоса. Между прежними формами признания, представленными династическими и религиозными амбициями, и полностью современным разрешением, которое он находит в универсальном и однородном государстве, тимос может принять форму национализма. Национализм явно имел немалое отношение к войнам двадцатого века, и его возрождение в Восточной Европе и Советском Союзе — вот что угрожает миру в посткоммунистической Европе. И вот этим вопросом мы сейчас и займемся.