Глава 4. Согласие жертвы
Жареная индейка стоила тридцать долларов. Шампанское — двадцать пять. Кружевная скатерть с узором в виде хитро переплетенной виноградной лозы, переливающаяся при свете свечей, стоила две тысячи долларов. Обеденный сервиз ручной работы, сверкающий синевой и золотом и переливающийся фарфор, стоил две тысячи пятьсот долларов. Столовое серебро с инициалами «ЛР» и лавровым венком в стиле ампир стоило три тысячи долларов. Но считалось неприличным думать о деньгах и о том, что они собой представляли.
Крестьянский деревянный, с позолотой башмак стоял посреди стола и был наполнен ноготками, виноградом и морковью. Свечи были воткнуты в тыквы, из которых были вырезаны лица с открытыми ртами, из этих ртов прямо на скатерть падали изюм, орехи и конфеты.
Это был ужин по случаю Дня Благодарения, и три человека, сидящие рядом с Реардэном за столом, были его жена, мать и брат.
— Мы должны благодарить Господа за наше счастье, — сказала мать Реардэна. — Господь добр к нам. В стране много людей, которым сегодня нечего есть, у которых нет даже дома, и с каждым днем среди них все больше безработных. У меня мурашки бегают по коже, когда я оглядываюсь вокруг в городе. На кого, вы думаете, я натолкнулась на прошлой неделе? На Люси Джадсон. Генри, ты помнишь Люси Джадсон? Когда вам было десять — двенадцать лет, она была нашей соседкой в Миннесоте. У нее был сын вашего возраста. Я потеряла ее из виду, когда они переехали в Нью-Йорк; с тех пор, должно быть, прошло лет двадцать. У меня мурашки по коже побежали, когда я увидела, во что она превратилась: беззубая старая карга в мужском плаще, просящая милостыню на углу. И я подумала: если бы не милость господня, это могла быть я.
— Что ж, если уж заговорили о благодарности, — весело произнесла Лилиан, — то мне кажется, мы не должны забывать Гертруду, новую кухарку. Она настоящая мастерица.
— Моя очередь. Я буду старомоден, сказал Филипп. — Я хочу лишь поблагодарить самую прекрасную в мире мамочку.
— Ну если на то пошло, — произнесла мать, — нам следует поблагодарить Лилиан за этот чудесный обед и хлопоты, которые она взяла на себя, чтобы сделать его таким. Она потратила уйму времени, чтобы накрыть стол. Он по-настоящему очарователен и оригинален.
— Благодаря деревянному башмаку, — подхватил Филипп, наклонив голову, чтобы изучить его с видом строгого критика. — Вот это мастерский штрих. У каждого найдутся свечи, столовое серебро и остальной хлам, для этого не нужно ничего, кроме денег, но башмак — он требует воображения.
Реардэн молчал. Отблески свеч играли на его лице, как на портрете; портрет выражал всеобщую учтивость.
— Ты не притронулся к вину, — сказала мать, глядя на него. — Думаю, ты должен поднять тост за людей нашей страны, которые так много тебе дали.
— Мама, Генри не в настроении, — вмешалась Лилиан, — боюсь, День Благодарения — праздник лишь для тех, у кого чистая совесть. — Она подняла свой бокал, но задержала руку на полпути к губам и спросила: — Завтра на суде ты будешь как-то защищать себя?
— Да.
Лилиан поставила бокал на стол:
— Каким образом?
— Увидишь завтра.
— Уж не вообразил ли ты, что можешь выйти сухим из воды?
— Я не знаю, из какой именно жидкости я должен выйти сухим
— Ты осознаешь, что выдвинутое против тебя обвинение чрезвычайно серьезно?
— Осознаю.
— Ты признался, что продал сплав Кену Денеггеру.
— Да.
— Тебя могут посадить в тюрьму на десять лет.
— Не думаю, что они это сделают, но это возможно.
— Ты читаешь газеты, Генри? — спросил Филипп со странной улыбкой на губах.
— Нет.
— А стоило бы!
— Да? Почему?
— Если бы ты только знал, какими словами тебя называют!
— Это интересно, — произнес Реардэн. Слова относились к улыбке Филиппа, выражавшей удовольствие.
— Ничего не понимаю, сказала мать. — Тюрьма? Ты сказала про тюрьму, Лилиан? Генри, тебя хотят посадить в тюрьму?
— Могут.
— Но это смешно! Сделай что-нибудь.
— Что?
— Не знаю. Я ничего в этом не смыслю. Уважаемые люди не садятся в тюрьму. Сделай что-нибудь. Ты всегда знал, что делать.
— Но не в таких делах.
— Я не верю в это. — В ее голосе звучали интонации испуганного избалованного ребенка. — Ты говоришь так только из вредности.
— Он строит из себя героя, мама, — вмешалась Лилиан. Она холодно улыбнулась, оборачиваясь к Реардэну: — Тебе не кажется, что твоя поза совершенно бессмысленна?
— Нет.
— Ты же знаешь, что в подобных случаях… дела никогда не доводят до суда. Всегда есть пути избежать его, все уладить по-дружески — если знаешь нужных людей.
— Я не знаю нужных людей.
— Возьмем, к примеру, Орена Бойла. Его грешки много серьезнее твоих мелких спекуляций на черном рынке, но у него хватает ума держаться подальше от зала суда.
— Значит, у меня его не хватает.
— А ты не считаешь, что пора приспособиться к требованиям времени?
— Нет.
— Ну, тогда я не понимаю, как ты можешь притворяться жертвой. Если ты сядешь в тюрьму, то исключительно по собственной вине.
— О каком притворстве ты говоришь, Лилиан?
— О, я знаю, ты считаешь, что борешься за нечто вроде принципа, но все дело лишь в твоей неслыханной самонадеянности. Ты поступаешь так только потому, что считаешь себя правым.
— Ты думаешь, правы они?
Она пожала плечами:
— Это и есть самонадеянность, о которой я толкую, мысль, что кому-то есть дело до того, кто прав, а кто нет. Это высшая форма тщеславия — твоя уверенность в том, что надо всегда поступать правильно. Откуда ты знаешь, что правильно? Кто может это знать? Это только иллюзия, которая льстит твоему эгоизму и задевает других людей, выставляя напоказ твое превосходство над ними.
Реардэн с интересом посмотрел на жену:
— Почему же это должно задевать других, если это только иллюзия?
— Разве есть необходимость уточнять, что в твоем случае это не столько иллюзия, сколько лицемерие? Вот почему я нахожу твою позицию абсурдной. В человеческой жизни вопрос, кто прав, не имеет значения. А ты, конечно, человек — разве нет, Генри? Ты не лучше любого из тех, перед кем предстанешь завтра. Думаю, следует помнить, что не тебе отстаивать какие-то принципы. Может быть, конкретно в этом деле ты и жертва, может быть, они низко обманывают тебя, ну и что из этого? Они поступают так, потому что слабы; они не могут удержаться от соблазна присвоить твой сплав и силой вторгнуться в твои прибыли, потому что у них нет другого способа разбогатеть. Почему ты должен осуждать их? Возможно, ворсинки у тебя лежат не в ту сторону, но соткан-то ты из той же гнилой человеческой материи, которая рвется ничуть не хуже, чем у других. Ты не соблазнишься деньгами, потому что тебе легко их сделать. Но перед другим ты не устоял и пал столь же постыдно. Разве нет? Поэтому ты не имеешь права на праведное негодование. У тебя нет никакого морального превосходства, которое можно отстаивать. А если так, какой смысл вести борьбу, в которой невозможно выиграть? Мне кажется, можно найти какое-то удовлетворение в мученичестве, когда ты сам выше упреков. Но ты — кто ты такой, чтобы первым, бросать камень?
Она остановилась, чтобы насладиться произведенным эффектом. Эффекта не было, если не считать, что интерес Реардэна усилился; он слушал, словно был одержим каким-то безличным научным любопытством. Это была не та реакция, которой она ожидала.
— Думаю, ты понимаешь меня, — произнесла Лилиан.
— Нет, — спокойно ответил Реардэн, — не понимаю.
— Мне кажется, пора отбросить идею собственного совершенства, что, как ты сам понимаешь, тоже является иллюзией. Думаю, надо научиться ладить с другими людьми. Времена героев канули в Лету. Настало время человечества, причем в более глубоком смысле, чем ты себе представляешь. От людей больше не ожидают, что они станут святыми, как и не ждут, что их будут наказывать за грехи. Нет ни правых, ни виноватых, мы — и те и другие — все вместе, мы все люди, а человек несовершенен. Ты ничего не добьешься, доказывая завтра, что они не правы. Умнее будет любезно уступить только потому, что это практично. Умнее будет молчать именно потому, что они не правы. Они это оценят. Иди на уступки, и уступят тебе. Живи и дай жить другим. Давай и бери. Уступи и принимай. Такова тактика нашего времени, и тебе пора смириться с этим. Только не говори, что ты слишком порядочен для этого. Тебе известно, что это не так и что я знаю это.
Его взгляд, задумчиво застывший на какой-то точке в пространстве, не был ответом на ее слова; это был ответ на голос, говоривший ему: «Вы думаете, что это всего лишь тайный заговор с целью присвоить ваше богатство? Вы, знающий источник богатства, должны знать, что это намного хуже заговора». Реардэн повернулся и взглянул на Лилиан. Ее речи оказались совершенно бесполезны — он не почувствовал ничего, кроме полнейшего безразличия. Гудящий поток ее оскорблений был похож на отдаленный звук клепальной машины — нудный, бессильный, не достигающий его души. В течение трех месяцев, когда оставался вечерами дома, он слушал ее заученные упреки. Но вина была единственным чувством, которого он не мог испытывать. Она хотела заставить его терзаться стыдом; она добилась того, что он стал терзаться смертельной скукой.
Реардэн вспомнил, как обнаружил — в то утро в отеле «Вэйи-Фолкленд» — пробел в ее схеме наказания. Сейчас он определил его для себя. Она хотела навязать ему страдание от бесчестья, но единственным ее оружием было его, Реардэна, чувство чести. Лилиан хотела вырвать у него признание порочности — но лишь его собственная нравственность могла придать этому приговору значение. Она хотела оскорбить его своим презрением, но он не мог оскорбиться, так как не уважал ее мнение. Лилиан хотела наказать его за боль, что он ей причинил, и направила эту боль на него, как оружие, словно хотела мучить его жалостью. Но единственным ее оружием была его благосклонность, его участие, его сострадание. Ее единственной силой была его добродетель. А если он предпочтет лишить ее этой силы?
Вина, размышлял Реардэн, основывается на признании им самим принципов справедливости, которые объявляют его виновным. Он не признает этих принципов, никогда не признавал. Все его достоинства, которые нужны Лилиан, чтобы добиться его наказания, исходили из других моральных принципов и других норм. Он не чувствовал ни вины, ни стыда, ни раскаяния. Ему было безразлично, какой приговор она ему вынесет: он давно потерял уважение к ее мнению. Единственным звеном цепи, все еще удерживавшей его рядом с ней, были остатки жалости.
Но какова мораль, согласно которой действует она? Какая мораль допускает наказание, которое питается добродетелью жертвы? Моральные, принципы, думал Реардэн, которые уничтожат только тех, кто будет их соблюдать; наказание, от которого пострадают лишь честные, в то время как бесчестные легко избегнут его. Можно ли представить себе большую подлость, чем уравнивание добродетели и боли, превращение добродетели, а не порока в источник и движущую силу страдания? Если бы он был дрянью, в чем она пыталась его убедить, вопросы чести и достоинства ничего не значили бы для него. Если он не таков, то что лежит в основе ее действий?
Рассчитывать на его добродетель и использовать ее как орудие пытки, заниматься шантажом, используя в качестве единственного повода для вымогательства великодушие жертвы, принимать подарок и обращать его в оружие для уничтожения дарящего… Реардэн сидел очень тихо, размышляя о формуле чудовищного зла, которую не готов был открыть, — он не верил, что оно возможно.
Реардэн сидел бесшумно, не произнося ни слова, пытаясь найти ответ на вопрос: понимает ли Лилиан истинную природу своей схемы, была ли это сознательная тактика, разработанная с полным пониманием ее значения? Его передернуло — он не настолько ее ненавидел, чтобы поверить в это.
Реардэн взглянул на Лилиан. В этот момент она была поглощена разрезанием сливового пудинга, стоящего перед ней глыбой голубого пламени на большом блюде; блестящая поверхность пудинга отбрасывала голубую пляшущую тень на ее лицо и смеющийся рот; она грациозным движением погружала в пламя серебряный нож. По одному плечу ее черного бархатного платья были разбросаны вытканные металлической нитью листья красного, золотого и коричневого цветов осени; они блестели в огне свеч.
Реардэн не мог избавиться от ощущения, которое он испытывал, не желая себе в этом признаться, в течение последних трех месяцев. Ее месть не была проявлением отчаяния, как он предполагал, невероятно, но ему казалось, что она получает удовольствие от мести. Он не мог обнаружить и следа боли в ее поведении. В ней появилась новая для нее уверенность. Казалось, она впервые чувствовала себя уверенно в своем доме. До этого, несмотря на то что все в доме было устроено по ее вкусу, она казалась веселым, умелым, но исполненным оскорбленного достоинства управляющим шикарного отеля, который горько улыбается, сознавая свое подчиненное положение перед хозяевами. Веселье осталось, но горечь прошла. Лилиан не прибавила в весе, но черты ее лица утратили утонченность, обретя сглаженно-удовлетворенное выражение; даже ее голос звучал теперь раздобревшим.
Реардэн не слышал, о чем говорила Лилиан; она смеялась в мерцании синего пламени, а он взвешивал: понимает ли она? Реардэн был уверен, что открыл секрет намного более важный, чем проблема их брака, что он вычислил формулу политики, практикуемой по всему миру в такой степени, что ему не хотелось об этом и думать. Но обвинить человека в подобной практике означает приговорить его к вечному проклятию; Реардэн знал, что не сможет этого сделать применительно к кому бы то ни было до тех пор, пока остается хоть малейшее сомнение.
Нет, думал он, глядя на Лилиан в последнем порыве великодушия, он не поверит, что его жена способна на такое. Во имя хоть какой-то свойственной ей доброты и гордости, во имя тех мгновений, когда он видел улыбку радости на ее лице, улыбку живого существа, во имя недолгой тени любви, которую он когда-то испытывал к ней — он не вынесет ей приговора, обвиняющего во всеобъемлющем зле.
Перед Реардэном поставили тарелку со сливовым пудингом, и он услышал голос Лилиан:
— Генри, где ты витаешь последние пять минут или, может, весь последний век? Ты мне не ответил. Ты не слышал ни единого слова из того, что я произнесла.
— Я слышал, — медленно ответил он. — Не понимаю, чего ты добиваешься.
— Что за вопрос! — присоединилась мать. — Как это по-мужски! Лилиан пытается вытащить тебя из тюрьмы — вот чего она добивается.
Может, и так, подумал Реардэн, возможно, руководствуясь незрелым ребяческим малодушием, их озлобление можно было бы объяснить желанием защитить его, вынудить к безопасному компромиссу. Возможно, размышлял он, но знал, что сам не верит этому.
— Ты никогда не пользовался популярностью, — сказала Лилиан, — и это больше чем проблема одного конкретного вопроса. Это твоя неуступчивость и непримиримость. Люди, которые собираются тебя судить, знают, что ты думаешь. Поэтому они и обрушатся на тебя со всей силой, когда другого отпустили бы.
— Вряд ли. Не думаю, что им известны мои мысли. Именно это они завтра и узнают.
— Пока ты не покажешь им, что согласен уступить и сотрудничать с ними, у тебя нет шансов. С тобой очень трудно иметь дело.
— Нет. Очень легко.
— Но если тебя посадят в тюрьму, — сказала мать, — что будет с семьей? Ты об этом подумал?
— Нет. Не подумал.
— А ты подумал, какой позор навлечешь на всех нас?
— Мама, ты понимаешь, в чем суть этого дела?
— Не понимаю и не хочу понимать. Все это грязный бизнес и грязная политика. Весь бизнес — грязная политика, и вся политика — грязный бизнес. Я никогда не хотела понимать ни того, ни другого. Мне безразлично, кто прав, а кто виноват, но я считаю, что первое, о чем должен думать мужчина, это семья. Ты понимаешь, что это принесет нам?
— Нет, мама, не понимаю и не хочу понимать. Мать в ужасе смотрела на него.
— Гм, по-моему, у вас всех чрезвычайно провинциальное отношение к происходящему, — неожиданно сказал Филипп. — Кажется, никто из вас не понимает более широких социальных аспектов этого дела. Я не согласен с тобой, Лилиан. Почему ты считаешь, что на Генри навешивают гнусное дело, а он не виноват? Я думаю, что он виновен, как никто. Мама, я могу объяснить тебе суть дела. В этом нет ничего необычного, суды битком набиты подобными делами. Бизнесмены пользуются критической ситуацией в государстве, чтобы делать деньги. Они нарушают указы, которые защищают общественное благосостояние, ради собственной наживы. Они — спекулянты, обогащающиеся за счет обмана и лишения бедняков их законной доли в период отчаянного дефицита. Они проводят безжалостную корыстную антиобщественную политику, основанную на откровенно эгоистичной жадности. Нет смысла притворяться, что это не так, мы все знаем это, и я считаю это низостью.
Он говорил небрежно и бесцеремонно, словно объясняя очевидное группе подростков, у него был самоуверенный тон человека, который знает, что его моральные принципы не подлежат сомнению.
Реардэн смотрел на брата, словно изучал увиденный впервые в жизни предмет. Где-то в глубине его сознания ровно и нежно пульсировал голос, вопрошающий: «По какому праву? По какому моральному кодексу? По каким нормам?»
— Филипп, — произнес Реардэн, не повышая голоса, — произнеси еще раз что-нибудь подобное и окажешься на улице — прямо сейчас, в костюме, что на тебе, с мелочью в кармане.
Не последовало ни звука, ни движения. Реардэн заметил, что безмолвие и неподвижность троих людей, сидящих перед ним, не были удивлением. Ошеломленное выражение на их лицах не было шоком от внезапного разрыва бомбы, это была реакция людей, знающих, что они играют с огнем. Не последовало ни протестующих выкриков, ни вопросов; они знали, что он имел в виду, и знали, что это означало. Смутное отвращение подсказывало ему, что они знали об этом задолго до того, как он сказал.
— Неужели ты способен вышвырнуть на улицу собственного брата? — наконец произнесла мать; это был не протест, а мольба.
— Еще как способен.
— Но он твой брат… Это что-нибудь значит для тебя?
— Нет.
— Может быть, временами он заходит слишком далеко, но это всего лишь беспредметный разговор, современная болтовня, он сам не понимает, что говорит.
— Так пусть поймет.
— Не будь так жесток к нему… он младше тебя и… слабее. Он… Генри, не смотри на меня так. Никогда не видела у тебя такого взгляда… Не надо его пугать. Ты же знаешь, что нужен ему.
— А он об этом знает?
— Ты не должен быть жесток к человеку, который нуждается в тебе, это будет терзать твою совесть всю оставшуюся жизнь.
— Не будет.
— Ты всегда был так добр, Генри.
— Я не добр.
— У тебя всегда была жалость.
— Теперь нет.
— Хороший человек умеет прощать.
— Я не умею.
— Не заставляй меня думать, что ты эгоист.
— Я эгоист.
Филипп переводил взгляд с матери на Реардэна. Он был похож на человека, который думал, что стоит на прочном граните, и вдруг обнаружил, что это тонкий лед, с грохотом трескающийся вокруг.
— Но я… — Он запнулся и замолк, его голос звучал как шаги, проверяющие лед на прочность. — Разве я не имею свободы слова?
— В собственном доме. Не в моем.
— Разве у меня нет права на собственные мысли?
— Только за собственный счет. Не за мой.
— Ты не терпишь расхождения во мнениях?
— Не тогда, когда я оплачиваю счета.
— Ты ничем, кроме денег, не интересуешься?
— Интересуюсь. Тем, что это мои деньги.
— И ты не хочешь принять во внимание другие вы… — Он чуть не сказал «высокие», но передумал. — Другие аспекты?
— Нет.
— Но я не твой раб.
— Может, я — твой?
— Не понимаю, о чем ты. — Он запнулся. Он понимал, что имелось в виду.
— Нет, — произнес Реардэн, — ты мне не раб. Ты волен уйти отсюда в любое время, когда захочешь.
— Я… я не о том.
— А я — о том.
— Не понимаю…
— Разве?
— Ты всегда знал мои… политические взгляды. Ты никогда раньше не возражал.
— Да, верно, — тяжело произнес Реардэн. — Возможно, я должен объясниться, если ввел тебя в заблуждение. Я пытался не напоминать тебе, что ты живешь за мой счет. Я считал, что уместнее об этом помнить тебе. Я думал, что любой человек, принимающий помощь другого, знает, что основным мотивом дающего является добрая воля и что в ответ следует платить той же доброй волей. Теперь я вижу, что ошибался. Ты получал еду, не заработав ее, и заключил, что любовь и привязанность тоже не нужно зарабатывать. Ты сделал вывод, что я самый безобидный в мире человек, на которого можно наплевать именно потому, что ты от меня во всем зависишь. Ты заключил, что я не напомню тебе об этом, что меня свяжет страх задеть твои чувства. Хорошо, давай откровенно: ты — объект благотворительности, чей кредит уже давным-давно исчерпан. Какую бы любовь я ни испытывал к тебе когда-то, она прошла. У меня нет ни малейшего интереса ни к тебе, ни к твоей судьбе, ни к твоему будущему, у меня нет никаких причин кормить тебя. Если ты покинешь мой дом, мне безразлично, сдохнешь ты с голоду или нет. Таково твое положение здесь, и надеюсь, ты будешь помнить об этом, если хочешь остаться. Если нет, убирайся.
Филипп втянул голову в плечи, Реардэн никак не отреагировал.
— Не воображай, будто мне доставляет удовольствие здесь жить, — сказал Филипп; его пронзительный голос прозвучал безжизненно. — Если ты думаешь, что я счастлив, ошибаешься. Я все что угодно отдал бы, лишь бы убраться отсюда. — Слова были дерзкими, но голос звучал осторожно. — Если ты так думаешь, мне лучше уйти. — Слова были утверждением, но голос поставил знак вопроса в конце фразы и ждал; ответа не последовало. — И тебе незачем беспокоиться о моем будущем. Мне не нужно ничьих подачек. Я сам могу позаботиться о себе. — Слова были адресованы Реардэну, но глаза смотрели на мать; она молчала, она боялась пошевелиться. — Я всегда хотел ни от кого не зависеть, всегда хотел жить в Нью-Йорке, рядом со своими друзьями. — Голос понизился, и Филипп добавил в безличной размышляющей манере, словно ни к кому не обращаясь: — Конечно, у меня возникнут проблемы, связанные с поддержанием определенного социального статуса… Не моя вина, что меня будет стеснять фамилия, ассоциирующаяся с миллионами… Мне потребуется определенная сумма на год или два… чтобы жить подобающим образом.
— От меня ты денег не получишь.
— Разве я их у тебя просил? Не воображай, что я не смогу достать их, если захочу! Не воображай, что я не смогу уехать. Меня бы через минуту здесь не было, если бы я думал только о себе. Но я нужен маме, если я ее брошу…
— Не объясняй.
— А кроме того, ты меня неправильно понял, Генри. Я не сказал ничего такого, чтобы оскорбить тебя. Я вообще не затрагивал личности, просто обсуждал общую политическую ситуацию с абстрактной социологической точки зрения, которая…
— Не объясняй, — повторил Реардэн.
Он смотрел в лицо Филиппа. Оно было опущено, и глаза смотрели на Реардэна снизу вверх. Это были безжизненные глаза, в них не было ни искры возбуждения, ни личного переживания, ни вызова, ни сожаления, ни стыда, ни страдания; это были покрытые пленкой овалы, не выдававшие никакой реакции на реальность, ни единой попытки понять ее, взвесить факты, вынести разумное суждение, — овалы, наполненные лишь тупой, застывшей, бессмысленной ненавистью.
— Не объясняй. Просто закрой рот.
К отвращению, заставившему Реардэна отвернуться, примешивалась жалость. Он хотел схватить брата за плечи, встряхнуть его и закричать: «Как ты можешь поступать так с собой? Как ты дошел до такого состояния? Почему ты упустил чудесную реальность собственного существования?..» Реардэн отвел взгляд. Он знал, что все бесполезно.
Реардэн с усталым презрением заметил, что трое за столом молчали. Все прошедшие годы его предупредительность не приносила ничего, кроме злобно-праведных упреков. Где сейчас была их праведность? Теперь пришло время привести в действие их принципы справедливости — если справедливость входила в их принципы. Почему они не набросились на него с обвинениями в жестокости и эгоизме, которые он привык воспринимать вечным рефреном к своей жизни? Что позволяло им делать это годами? Реардэн понял, что слова, которые звучали в его сознании, были ключиком к ответу: согласие жертвы.
— Не будем ссориться, — угрюмо и рассеянно произнесла мать. — Сегодня День Благодарения.
Взглянув на Лилиан, Реардэн поймал взгляд, который подтвердил его уверенность в том, что она уже давно наблюдает за ним, — взгляд выражал панику.
Реардэн поднялся.
— А теперь прошу простить меня, — сказал он всем разом.
— Ты куда? — резко спросила Лилиан.
Минуту он, раздумывая, смотрел на нее, словно утверждая то, что она должна прочитать в его ответе:
— В Нью-Йорк.
Лилиан вскочила из-за стола:
— Сейчас?
— Да, сейчас.
— Ты не можешь поехать в Нью-Йорк! — Ее голос не был громким, но в нем звучала беспомощность пронзительного визга. — Сейчас ты не можешь позволить себе это. Я имею в виду, оставить семью. Тебе нужно думать о своей репутации. Ты не в таком положении, чтобы позволять себе вещи, о которых знаешь, что они порочны.
«По какому моральному кодексу? — подумал Реардэн. — По каким нормам?»
— Почему ты едешь в Нью-Йорк?
— Мне кажется, Лилиан, по той же причине, по которой ты хочешь удержать меня.
— Завтра суд.
Это я и имею в виду. Реардэн повернулся, и Лилиан повысила голос:
— Я не хочу, чтобы ты уходил!
Он улыбнулся. Это была первая улыбка за прошедшие три месяца, адресованная ей; но это была не та улыбка, на которую рассчитывала Лилиан.
— Я запрещаю тебе покидать нас сегодня!
Он повернулся и вышел из комнаты.
За рулем машины, мчащейся по ровной, как зеркало, замершей дороге, которая стлалась под колеса со скоростью около шестидесяти миль в час, Реардэн отбросил мысль о своей семье, их лица откатывались назад в пучине скорости, поглощающей голые деревья и одинокие постройки по обочинам дороги. Движение было слабым, позади мелькали горстки огней города, который он миновал; пустота вокруг была единственным признаком праздника. Изредка над заводским корпусом вспыхивало туманное свечение, притушенное морозом, и холодный ветер завывал, попадая в щели машины и постукивая брезентом крыши о металлический каркас.
По какой-то смутной ассоциации, которую Реардэн не мог определить, мысль о семье заменило воспоминание о схватке с Нашим Нянем, вашингтонским парнем, работавшим на его заводе.
К моменту оглашения обвинительного акта Реардэн обнаружил, что парень знал о сделке с Денеггером, но никому не сообщил о ней.
— Почему ты не настучал на меня своим друзьям в Вашингтоне? — спросил тогда Реардэн.
Парень, не глядя на него, резко ответил:
— Не захотел.
— В твои обязанности входит наблюдать за подобными вещами, да?
— Да.
— Кроме того, твои друзья были бы рады услышать это.
— Конечно.
— Разве ты не знал, каким лакомым кусочком была эта информация и какую сделку ты мог бы провернуть с дружками в Вашингтоне, которых ты мне как-то представил, помнишь? Теми, чья дружба дорого стоит.
Парень не ответил.
— Это помогло бы тебе добиться высокого положения. Только не говори, что не знал этого.
— Знал.
— Почему же ты не воспользовался этим?
— Не знаю.
Парень угрюмо избегал взгляда Реардэна, словно пытался не думать о чем-то необъяснимом в самом себе. Реардэн рассмеялся:
— Эй, ты играешь с огнем! Сегодня ты не стал стукачом. Если и дальше будешь поддаваться этому чувству, твоя карьера полетит к чертям собачьим. Уж лучше пойди и убей кого-нибудь — быстренько.
Парень не ответил.
Сегодня утром Реардэн как обычно пришел в свой кабинет, хотя правление не работало. В обеденный перерыв он остановился у прокатного стана и удивился, увидев там Нашего Няня, в углу, никем не замеченного, с наивным удовольствием наблюдающего за работой.
— Что ты делаешь здесь сегодня? — спросил Реардэн. — Ты что, забыл, что сегодня праздник?
— Я отпустил домой девочек и пришел закончить кое-какие дела.
— Какие дела?
— Письма и… О черт, я подписал три письма и заточил карандаши, я знаю, что не должен был делать этого сегодня, но мне нечего делать дома, а здесь я не чувствую себя одиноким.
— У тебя нет семьи?
— Нет… практически нет. А у вас, мистер Реардэн? У вас есть семья?
— Пожалуй, практически нет.
— Мне нравится это место. Нравится бывать здесь… Видите ли, мистер Реардэн, я же учился на металлурга.
Шагая прочь, Реардэн обернулся и поймал следящий за ним взгляд Нашего Няня, это был взгляд мальчика, взирающего на героя своих любимых детских приключенческих рассказов. Да поможет тебе Бог, бедный маленький дурачок! — подумал Реардэн.
Да поможет им всем Бог, думал он, проезжая по темным улицам города, с презрительным сожалением заимствуя слова их веры, которую не разделял. Он видел наклеенные на металлические стенды газеты с кричащими в пустынных закоулках черными буквами заголовков: «Железнодорожная катастрофа!» Днем Реардэн слышал сообщение по радио: на магистрали «Таггарт трансконтинентал», возле Рокленда, штат Вайоминг, произошло крушение; трещина в рельсе послужила причиной гибели товарного состава, двигавшегося по краю ущелья. Крушения на магистрали «Таггарт трансконтинентал» участились — рельсы изнашивались по всему пути, который Дэгни полтора года назад планировала реконструировать, обещая Реардэну поездку от океана к океану по его собственному металлу.
Дэгни убила год на то, чтобы собрать изношенные рельсы с заброшенных боковых путей и залатать основную линию. Она угробила месяцы на борьбу с людьми Джима из совета директоров, которые заявляли, что национальный кризис — явление временное и путь, который продержался десять лет, прекрасно продержится и следующую зиму, до весны, когда, как обещает мистер Висли Мауч, положение улучшится. Три недели назад Дэгни вынудила их приобрести шестьдесят тысяч тонн новых рельсов; этого хватало лишь на то, чтобы залатать самые опасные перегоны по всему континенту, но добиться от них большего ей не удалось. Ей пришлось вырывать деньги у людей, оглохших от паники: годовой доход от грузовых перевозок падал с такой скоростью, что члены совета директоров с дрожью взирали на этот, по словам Джима, самый удачный год за всю историю «Таггарт трансконтинентал». Дэгни пришлось заказать стальные рельсы — не было никакой надежды получить разрешение на покупку металла Реардэна в связи с «крайней необходимостью», не было даже времени вымаливать это разрешение.
Реардэн перевел взгляд с газетных заголовков на свечение вдоль кромки неба — огни Нью-Йорка далеко впереди; его руки крепче сжали руль.
Была половина десятого, когда Реардэн добрался до Нью-Йорка. Он вошел в квартиру Дэгни, воспользовавшись своим ключом; свет нигде не горел. Он позвонил ей в офис. Ответил голос Дэгни:
— «Таггарт трансконтинентал».
— Разве ты не знаешь, что сегодня праздник? — спросил Реардэн.
— Привет, Хэнк. На железной дороге не бывает праздников. Откуда ты звонишь?
— Из твоей квартиры.
— Я освобожусь через полчаса.
— Хорошо. Я заеду за тобой.
Когда Реардэн вошел, в приемной было темно, за исключением освещенного стеклянного закутка Эдди Виллерса. Эдди запирал свой стол, собираясь уходить. Он с недоумением посмотрел на Реардэна.
— Добрый вечер, Эдди. Почему ты так занят? Крушение в Рокленде?
Эдди вздохнул:
— Да, мистер Реардэн.
— Поэтому я и хочу видеть Дэгни — по поводу вашей железной дороги.
— Она еще у себя.
Реардэн направился к двери в кабинет Дэгни, и Эдди нерешительно окликнул его:
— Мистер Реардэн!
— Да?
— Я хотел сказать… завтра суд над вами… Что бы они ни сделали, предполагается, что это от имени всех… я хочу сказать, что я… что это не от моего имени… даже если я ничего не могу поделать, лишь сказать вам… даже если это ничего не значит.
— Это значит намного больше, чем ты думаешь. Возможно, больше, чем мы оба думаем. Спасибо, Эдди.
Реардэн вошел в кабинет, и Дэгни взглянула на него из-за стола. Реардэн видел, как она наблюдает за его приближением, он увидел, что из ее глаз исчезает усталость. Он присел на край стола. Дэгни откинулась назад, смахнув с лица прядь волос и опустив плечи под тонкой белой блузкой.
— Дэгни, я хочу кое-что сказать тебе о рельсах, которые ты заказала. Я хочу, чтобы ты знала это.
Она пристально наблюдала за ним. Ее лицо приняло спокойное торжественное выражение — как у Реардэна.
— Согласно распоряжению из Вашингтона пятнадцатого февраля я должен поставить компании «Таггарт трансконтинентал» шестьдесят тысяч тонн рельсов, что даст тебе три тысячи миль пути. Ты получишь — за ту же сумму — восемьдесят тысяч тонн рельсов — пять тысяч миль пути. Ты знаешь, какой материал дешевле и легче стали. Твои рельсы будут сделаны не из стали, а из моего металла. Не спорь и не возражай. Я не спрашиваю твоего согласия. Предполагается, что ты не будешь ни о чем знать. Я это делаю, и я один буду за это отвечать. Мы обставим это так, что те из твоих работников, которым известно, что ты заказала сталь, не узнают, что ты получила металл Реардэна, а те, которые узнают, что ты все же получила его, не догадаются, что тебе не разрешили его купить. Мы так запутаем бухгалтерию, что, если что-то и вскроется, никто не сможет обвинить никого, кроме меня. Возможно, заподозрят, что я дал взятку кому-то из твоих работников, что в этом замешана и ты, но доказать не смогут. Я хочу, чтобы ты обещала мне, что никогда не признаешь этого, что бы ни случилось. Это мой металл, и если есть возможность рискнуть, то только я могу решиться на это. Я обдумываю это с того дня, как получил твой заказ. Я заказал медь в надежном месте. Я не собирался рассказывать тебе об этом раньше времени, но передумал. Я хочу, чтобы ты узнала об этом сегодня — потому что завтра я предстану перед судом за такое же преступление.
Дэгни слушала не шелохнувшись. Произнося последние слова, Реардэн заметил, как чуть заметно сжались ее губы; это не было улыбкой, но он понял ее ответ — боль, восхищение, понимание.
Затем Реардэн увидел, как ее взгляд смягчился, глаза стали болезненно живыми; он взял ее руку, будто крепкое пожатие его пальцев и суровость его взгляда могли дать Дэгни поддержку, в которой она нуждалась, и строго произнес:
— Не благодари меня, это не одолжение; я делаю это для того, чтобы быть в состоянии работать, или я сломаюсь, как Кен Денеггер.
Она прошептала:
— Хорошо, Хэнк, я не буду благодарить. — Ее голос и выражение глаз свидетельствовали, что она говорит неправду.
Реардэн улыбнулся:
— Дай мне слово. Дэгни склонила голову:
— Обещаю.
Он отпустил ее руку. Не поднимая головы, она добавила:
— Скажу только одно: если тебя приговорят завтра к тюремному заключению, я уйду в отставку, не дожидаясь, когда разрушитель вынудит меня к этому.
— Нет, ты не уйдешь. Не думаю, что меня осудят. Мне кажется, они легко отпустят меня. У меня есть кое-какие основания думать так. Я объясню тебе потом, когда проверю на опыте.
— Какие основания?
— Кто такой Джон Галт? — улыбнулся Реардэн и поднялся. — Все. Больше ни слова о суде в этот вечер. У тебя, вероятно, не найдется выпить?
— Нет. Но кажется, начальник службы тяги держит у себя в шкафу с документами нечто вроде бара.
— Ты могла бы стащить выпивку для меня, если шкаф не заперт?
— Попробую.
Реардэн разглядывал портрет Нэта Таггарта на стене кабинета — портрет молодого человека с поднятой головой; наконец Дэгни вернулась, неся бутылку бренди и два стакана. Он молча разлил выпивку по стаканам.
— Знаешь, Дэгни, а ведь День Благодарения — праздник, придуманный созидателями в ознаменование успеха своего дела.
Рука Реардэна, когда он поднял стакан, двигалась по направлению от портрета — к ней, к самому себе, к городу за окном.
Людям, заполнившим зал суда, пресса уже месяц втолковывала, что они увидят человека, являющегося врагом общества; но они пришли и увидели человека, который изобрел металл Реардэна.
Реардэн встал, когда судьи попросили его об этом. На нем был серый костюм, у него были светло-голубые глаза и светлые волосы; но не цвета заставляли его фигуру казаться холодно непримиримой, а то, что костюм был дорогой и неброский, говоривший о принадлежности к строгому роскошному офису богатой корпорации, этот костюм относился к эпохе цивилизации и контрастировал с окружающей обстановкой.
Люди знали из газет, что этот человек олицетворяет зло богатства; и так как они восхваляли добродетель целомудрия, а затем бежали смотреть любой фильм, на афишах которого была изображена полураздетая женщина, они пришли посмотреть на него; зло, в конце концов, не так безнадежно банально, чтобы в него не верить. Они смотрели на Реардэна без восторга — они давным-давно утратили способность испытывать подобные чувства; они испытывали любопытство и легкое пренебрежение к тем, кто внушал им, что ненавидеть этого человека их долг.
Несколько лет назад они насмехались бы над его респектабельным видом. Но сегодня они видели за окном низкое синевато-серое небо, обещающее первую вьюгу долгой и тяжелой зимы; нефть исчезала, а угольные шахты были не в состоянии выдержать истерическую схватку с зимой. Люди в зале помнили, что слушается дело, которое стоило им услуг Кена Денеггера. Ходили слухи, что производительность компании «Денеггер коул» за месяц ощутимо уменьшилась; в газетах сообщалось, что это лишь вопрос реорганизации, так как двоюродный брат Денеггера преобразовывал взятую под свое руководство компанию. На прошлой неделе газетные передовицы сообщили о катастрофе на стройплощадке: рухнули некачественные стальные балки, убив четверых рабочих. В газетах не упоминалось, но все знали, что балки изготовлены «Ассошиэйтэд стил», компанией Орена Бойла.
Люди рассаживались в тяжелой тишине зала, без надежды поглядывая на высокую фигуру в сером костюме, — они утратили способность надеяться. На их бесстрастных лицах застыл знак вопроса; знак вопроса стоял над всеми благочестивыми лозунгами, которые они слушали годами.
Газеты ворчали, что причиной бедствий страны, как показывает данное дело, является эгоизм богатых промышленников. Они утверждали, что именно такие люди, как Реардэн, виноваты в дефиците продуктов, ухудшении погоды и износе домов; что если бы не люди, нарушающие указы и препятствующие планам правительства, то давным-давно было бы достигнуто процветание; что такие люди, как Реардэн, движимы лишь стремлением к наживе. Последнее утверждалось без объяснений и уточнений, словно наклеивалась этикетка «Зло».
Люди в зале суда помнили, что те же самые газеты меньше двух лет назад вопили, что продукция «Реардэн стил» должна быть запрещена, потому что ее производитель подвергает людей опасности из-за своей жадности. Они помнили, что этот человек в сером первый проехал по железнодорожному мосту, сделанному из его металла. Теперь он предстал перед судом за корыстное преступление — утаивание от общества металла, который сам же и предложил на рынок.
Согласно процедуре, установленной указами, дела подобного характера рассматривались не присяжными, а комиссией из трех судей, назначенных ОЭПом. Процедура, установленная указами, оглашалась как неофициально-демократичная. По такому случаю из старого зала суда Филадельфии убрали скамью судьи, вместо нее поставили стол на деревянной платформе; это придавало помещению атмосферу собрания, где президиум пытается облапошить умственно отсталую публику.
Один из судей зачитал обвинение.
— А теперь вы можете высказаться в свое оправдание, — объявил он.
Стоя лицом к судейскому столу, Хэнк Реардэн ответил несгибаемо-чистым тоном:
— У меня нет оправданий.
— Вы… — Судья запнулся; он не ожидал такого поворота. — Вы отдаете себя на милость суда?
— Я не признаю права этого суда судить меня.
— Что?
— Я не признаю права этого суда судить меня.
— Но, мистер Реардэн, это легитимно назначенный суд для разбирательства преступлений такого рода.
— Я не признаю свои действия преступными.
— Но вы признали, что нарушили указы, контролирующие продажу вашего металла.
— Я не признаю за вами права на контроль над продажей моего металла.
— Должен вам заметить, что признания этого вами и не требовалось.
— Я полностью отдаю себе в этом отчет и действую соответственно.
Реардэн заметил, что в зале царит тишина. По правилам многослойного обмана, в который все эти люди были вовлечены во благо друг друга, им следовало рассматривать его сопротивление как непостижимое безрассудство; Реардэн ожидал ропота удивления и осуждения — не было ни звука; люди сидели в безмолвии. Они поняли.
— Вы хотите сказать, что отказываетесь повиноваться закону? — спросил судья.
— Нет. Я подчиняюсь закону — до буквы. Ваш закон гласит, что моей жизнью, моим трудом и моей собственностью можно распоряжаться без моего согласия. Отлично, вы можете распоряжаться мною без моего участия. Я не стану оправдываться в ситуации, когда невозможны никакие оправдания, и не буду делать вид, что предстал перед справедливым судом.
— Но, мистер Реардэн, закон специально оговаривает для вас возможность высказать свое мнение и оправдать себя.
— Человек, привлеченный к суду, может оправдывать себя только тогда, когда судьи осознают объективные принципы справедливости, принципы, защищающие его права, которые они не могут нарушить и к которым он может призывать. Закон, по которому вы меня судите, гласит, что у меня нет никаких прав, что не существует никаких принципов и что вы можете сделать со мной все, что пожелаете. Что ж, действуйте.
— Мистер Реардэн, закон, который вы обвиняете, основывается на высшем принципе — принципе общественного благосостояния.
— Что это за общество? Что оно считает для себя благосостоянием? Было время, когда люди верили, что «благо» есть понятие, определяемое сводом моральных ценностей, и что ни один человек не имеет права добиваться блага для себя путем нарушения прав другого. Если узаконено, что мои собратья могут жертвовать мною, как пожелают и ради чего угодно, если они верят, что могут присвоить мою собственность только потому, что нуждаются в ней, — что ж, так поступает любой бандит. Существует единственная разница: бандит не просит моего согласия на свои действия.
Ряд мест в зале суда был предназначен для почетных гостей, приехавших из Нью-Йорка наблюдать за ходом процесса. Дэгни сидела неподвижно, на ее лице застыло торжественное внимание, понимание того, что слова Реардэна определят дальнейший ход ее жизни. Рядом с ней сидел Эдди Виллерс. Джеймс Таггарт не пришел. Пол Ларкин сидел сгорбившись, с вытянутым лицом, напоминающим морду животного, заострившуюся от страха, переходящего в злобную ненависть. Мистер Моуэн, сидевший рядом с Ларкином, был человеком простым и недалеким; его страх носил не такой глубинный характер. Моуэн слушал с негодованием и недоуменно шептал Ларкину:
— Господи, все пропало! Теперь он убедит всю страну, что бизнесмены — враги общественного благосостояния!
— Должны ли мы понимать ваши слова так, — спросил судья, — что вы ставите собственные интересы выше интересов общества?
— Я придерживаюсь мнения, что подобный вопрос может быть поднят лишь в обществе каннибалов.
— Что вы имеете в виду?
— Я считаю, что между людьми, которые не требуют незаработанного и не практикуют человеческих жертвоприношений, не возникает столкновения интересов.
— Следует ли понимать, что если общество считает необходимым сократить ваши прибыли, то вы не признаете его права на это?
— Почему же, признаю. Общество может сократить мои прибыли в любое время, когда пожелает, отказавшись покупать мою продукцию.
— Мы говорим о других методах.
— Любой другой метод сокращения прибыли — это бандитская разводка, и я понимаю его так.
— Мистер Реардэн, вряд ли это способ оправдать себя.
— Я сказал, что не буду оправдываться.
— Но это неслыханно! Вы осознаете серьезность предъявленного вам обвинения?
— Я не собираюсь принимать это во внимание.
— Вы представляете себе возможные последствия своей позиции?
— Полностью.
— По мнению суда, факты, представленные обвинением, не дают повода для снисхождения. Наказание, которое суд имеет право наложить на вас, чрезвычайно сурово.
— Валяйте.
— Простите, не понял?
— Налагайте.
Трое судей переглянулись. Затем один из них обратился к Реардэну со словами:
— Небывалый случай!
— Это нарушает все правила, — произнес второй судья. — Закон требует, чтобы вы представили на рассмотрение петицию в собственное оправдание. Единственный другой вариант — вы должны подтвердить для протокола, что отдаете себя на милость суда.
— Я этого не сделаю.
— Но вы должны!
— Вы хотите сказать, что ждете от меня добровольных действий?
— Да.
— Я ничего не сделаю добровольно.
— Но закон требует, чтобы позиция обвиняемого была представлена в протоколе!
— Вы хотите сказать, что вам нужна моя помощь, чтобы сделать эту процедуру законной?
— Гм, нет… да… Именно так, для соблюдения процедуры.
— Я не стану помогать вам.
Третий, самый молодой судья нетерпеливо огрызнулся:
— Но это смешно! Вы хотите, чтобы дело выглядело так, словно человек вашего положения садится в тюрьму по ложному обвинению без… — Он осекся.
В конце зала раздался долгий свист.
— Я хочу, — мрачно произнес Реардэн, — чтобы характер этой процедуры был именно таким, каков он есть. Если вам нужна моя помощь, чтобы замаскировать его, я не стану вам помогать.
— Но мы даем вам шанс оправдаться, а вы отказываетесь от него!
— Я не буду помогать вам притворяться, что у меня есть шанс. Я не буду помогать вам сохранять иллюзию справедливости там, где не признаются права, сохранять видимость рациональности, вступая в дискуссию, последний аргумент которой — ствол. Я не стану помогать вам притворяться, что вы вершите правосудие.
— Но закон требует от вас оправдания! В конце зала раздался смешок.
— Вот это и есть пробел в вашей теории, господа, — мрачно произнес Реардэн. — Если вы предпочитаете общаться с людьми посредством принуждения — пожалуйста. Но вы обнаружите, что вам намного чаще, чем вы думаете, будет необходимо добровольное сотрудничество ваших жертв. А жертвам следует уяснить, что только их собственное волеизъявление, к которому вы не можете их принудить, дает вам возможность так поступать. Мне хочется быть последовательным, и я подчинюсь вам в рамках ваших принципов. Чего бы вы от меня ни потребовали, я сделаю это только под дулом пистолета. Если вы отправите меня в тюрьму, вам придется послать вооруженных людей, чтобы они доставили меня туда, сам я и не пошевелюсь. Если вы оштрафуете меня, вам придется отнять мою собственность, чтобы получить штраф, сам я не соизволю заплатить. Если вы уверены, что у вас есть право принуждать меня, расчехлите свои стволы. Я не стану способствовать маскировке истинной природы ваших действий.
Старший из судей перегнулся через стол; его голос прозвучал иронически учтиво:
— Вы говорите так, словно боретесь за какие-то принципы, мистер Реардэн. Но в действительности вы боретесь только за свою собственность, разве нет?
— Конечно. Я отстаиваю свою собственность. А вы знаете, какого рода принципы она символизирует?
— Вы становитесь в позу борца за свободу, но это всего лишь свобода делать деньги.
— Да, конечно. Я хочу только свободы делать деньги. Вы знаете, что подразумевает эта свобода?
— Конечно, мистер Реардэн, вы бы не хотели, чтобы ваше поведение было превратно понято? Вы бы не хотели подтвердить широко распространенное мнение, что вы человек, лишенный чувства общественного долга, человек, которому наплевать на благосостояние своих соотечественников, который работает исключительно ради собственной выгоды.
— Я работаю исключительно ради собственной выгоды. Я зарабатываю свои деньги.
В толпе за Реардэном раздался вздох — не возмущения, а изумления. Судьи молчали, и Реардэн спокойно продолжал:
— Нет, я не хочу, чтобы мою точку зрения истолковали превратно. Я буду рад, если это занесут в протокол. Я полностью согласен с фактами, которые приводят газеты, — с фактами, но не с их оценкой. Я работаю исключительно ради собственной выгоды, которую получаю от продажи своей продукции людям, которые хотят и способны покупать ее. Я не произвожу во имя их блага за счет своего, а они не покупают во имя моего блага за счет собственного. Я не жертвую своими интересами для людей, как и они для меня. Мы сотрудничаем на равных по обоюдному согласию и для обоюдной выгоды, и я горжусь каждым центом, который зарабатываю. Я богат и горжусь тем, чем владею. Я сделал свои деньги собственным трудом, путем свободного обмена и по добровольному согласию каждого человека, с которым имею дело, добровольному согласию тех, кто принимал меня на работу, когда я начинал, добровольному согласию тех, кто работает на меня сейчас, и тех, кто покупает мою продукцию. Я отвечу на все вопросы, которые вы боитесь задать открыто. Хочу ли я платить своим рабочим больше, чем стоят для меня их услуги? Нет. Хочу ли я продавать свою продукцию дешевле, чем желают платить мне мои заказчики? Нет. Желаю ли я продавать ее в убыток или раздавать? Нет. Если это зло, делайте со мной что хотите согласно любым принципам, которых вы придерживаетесь. Это мои принципы. Я зарабатываю на жизнь так же, как должен зарабатывать каждый честный человек. Я отказываюсь считать виной факт собственного существования; я должен работать, чтобы поддерживать его. Я отказываюсь считать виной тот факт, что я в состоянии делать это лучше, чем большинство людей, тот факт, что мой труд имеет большую значимость, чем труд моих ближних, и что многие желают платить мне. Я отказываюсь извиняться за свои способности, отказываюсь извиняться за свой успех; отказываюсь извиняться за свои деньги. Если это зло, что ж, боритесь с ним, как можете. Если общество находит это пагубным для своих интересов, пусть общество уничтожит меня. Это моя мораль, и я не признаю никакой другой. Я мог бы сказать, что сделал больше добра своим собратьям, чем вы за свою жизнь, но не скажу, потому что не добиваюсь блага для других в качестве оправдания моего существования, как и не признаю благо для других как оправдание конфискации моей собственности и разрушения моей жизни. Я не стану говорить, что благо для других было целью моего труда. Мое собственное благо было моей целью, и я презираю тех, кто отказывается от своего. Я мог бы сказать, что вы не служите общественному благу, что ничье благо не может быть достигнуто ценой человеческих жертв, что, нарушив права одного человека, вы нарушили права всех, а общество бесправных существ обречено на гибель. Я мог бы сказать, что вы не достигнете ничего, кроме вселенского опустошения, что неизбежно произойдет с любым бандитом, когда у него не останется больше жертв. Я мог бы сказать все это, но не стану. Я оспариваю не вашу политику, а ваши моральные принципы. Если бы люди действительно могли достигать своего блага, превращая других людей в жертвенных животных, и меня попросили бы принести себя в жертву ради тех, кто хочет выжить за счет моей крови, если бы меня попросили служить интересам общества в разрез со своими — я отказался бы. Я отверг бы это как самое страшное зло, я боролся бы с этим, насколько хватит сил, я вступил бы в борьбу со всем человечеством, если бы у меня осталась хоть одна минута перед казнью, я сражался бы с полной уверенностью в справедливости своей борьбы и в праве человека на существование. И пусть не возникнет превратного понимания моих слов. Если мои собратья, называющие себя обществом, верят, что их благо требует жертв, я скажу: «Будь проклято общественное благосостояние, мне его не нужно!»
Публика взорвалась аплодисментами.
Реардэн повернулся, изумленный больше, чем судьи. Он увидел лица, возбужденно смеющиеся, и лица, молящие о помощи; он увидел безмолвное отчаяние, выплеснувшееся наружу; он увидел гнев и возмущение, находящие выход в громких возгласах; он увидел выражение восхищения и надежды. Реардэн видел также молодых людей с раскрытыми ртами и злобных неопрятных женщин из тех, что позволяют себе неодобрительные выкрики в кинотеатре при появлении на экране бизнесмена; они не протестовали; они молчали.
Реардэн смотрел на публику в зале, и люди увидели на его лице то, чего не удалось добиться судьям: признаки душевного волнения.
Прошло несколько секунд, прежде чем раздался неистовый стук молоточка и один из судей завопил:
— Спокойствие, или я попрошу очистить зал!
Реардэн вновь повернулся к залу, его глаза скользнули по рядам зрителей. Взгляд задержался на Дэгни, пауза была заметна только ей, он словно говорил: сработало. Дэгни выглядела вполне спокойной, только ее глаза, казалось, стали слишком большими для лица. Эдди Виллерс улыбался так, как улыбаются сквозь слезы. Мистер Моуэн выглядел ошеломленным. Пол Ларкин уставился в пол. Лица Бертрама Скаддера и Лилиан не выражали ничего. Лилиан сидела в конце ряда, закинув ногу на ногу, с правого плеча до левого бедра свисала норковая накидка; она, не шевелясь, смотрела на Реардэна.
В неистовом вихре охвативших его чувств Реардэн различил сожаление и страстное желание увидеть лицо, которое он искал с самого начала заседания. Франциско Д’Анкония не пришел.
— Мистер Реардэн, — любезно и укоризненно улыбаясь и разводя руками, произнес старший судья, — прискорбно, что вы неправильно нас поняли. В этом вся беда — бизнесмены отказываются вести с нами переговоры в духе доверия и дружбы. Они, кажется, считают, что мы их враги. Почему вы заговорили о человеческих жертвах? Зачем впадать в такие крайности? У нас нет намерения отнять вашу собственность или разрушить вашу жизнь. Мы не хотим ущемить ваши интересы. Мы признаем ваши выдающиеся достижения. Нашей целью является лишь сбалансировать общественные проблемы и установить справедливость ко всем. Это слушание было задумано не как суд, а как дружеская беседа, направленная на взаимопонимание и сотрудничество.
— Я не сотрудничаю под дулом пистолета.
— К чему этот разговор об оружии? Суть дела не столь серьезна, чтобы прибегать к подобным высказываниям. Мы отдаем себе отчет в том, что вина в этом деле лежит в основном на мистере Кеннете Денеггере, который спровоцировал нарушение закона, оказал на вас давление и признал свою вину, исчезнув, чтобы избежать суда.
— Нет. Мы сделали это по равноправному взаимному добровольному соглашению.
— Мистер Реардэн, вы можете не разделять некоторые наши идеи, — сказал второй судья, — но мы все трудимся с одной целью. На благо народа. Мы понимаем, что пренебречь правовыми формальностями вас побудила критическая обстановка на угольных шахтах и решающее значение топлива для общественного благосостояния.
— Нет, я руководствовался только личной выгодой и личными интересами. Какое воздействие это оказало на угольные шахты и общественное благосостояние — решать вам. Это не было мотивом моих действий.
Мистер Моуэн изумленно огляделся и прошептал Полу Ларкину:
— Что-то тут не то.
— Заткнись! — огрызнулся Ларкин.
— Я уверен, мистер Реардэн, — сказал пожилой судья, — что в действительности вы не верите, так же как и общество, что мы хотим обойтись с вами как с жертвой. Если кто-то пребывает в таком заблуждении, мы постараемся доказать, что это не так.
Судьи удалились для принятия решения. Отсутствовали они недолго. Зал встретил их зловещей тишиной, они объявили, что на Генри Реардэна накладывается штраф в пять тысяч долларов; приговор был условным.
Вспышка презрительного смеха прорвалась сквозь потрясшую зал овацию. Аплодисменты были адресованы Реардэну, смех — судьям.
Реардэн стоял, не шелохнувшись, не повернувшись к публике, почти не слыша рукоплесканий. Он смотрел на судей. На его лице не было ликования, он напряженно, с горьким изумлением, почти страхом смотрел на судей. Он видел гнусность и ничтожность врага, разрушающего мир, словно после многолетних поисков среди всеобщего опустошения, руин огромных заводов, обломков мощных двигателей, трупов непобедимых героев наткнулся на разрушителя — и нашел не могучего гиганта, а крысу, готовую улизнуть в нору при звуке шагов человека. Если это побеждает нас, размышлял Реардэн, то виноваты мы.
Его толкали со всех сторон. Он улыбался в ответ на улыбки, на неистовый, почти трагический восторг лиц; в его улыбке была печаль.
— Благослови вас Господь, мистер Реардэн! — сказала пожилая женщина в небрежно накинутой на голову шали. — Вы можете спасти нас, мистер Реардэн? Они поедают нас заживо, и бесполезно кого-то дурачить, будто они воюют только с богатыми. Вы знаете, что происходит с нами?
— Послушайте, мистер Реардэн, — сказал мужчина, похожий на заводского рабочего, — богатые продают нас с потрохами. Передайте этим состоятельным ублюдкам, которые так озабочены раздачей всего подряд, что, раздаривая свои богатства, они продают шкуру с наших хребтов.
— Я знаю, — произнес Реардэн.
Вина — на нас, думал он. Если мы, будучи движущей силой, кормильцами, благодетелями человечества, позволяем, чтобы нас клеймили, как злодеев, и молча несем наказание за наши добродетели — на торжество какого «добра» мы рассчитываем?
Реардэн взглянул на окружающих его людей. Сегодня эти люди приветствовали его громкими возгласами; точно так же они приветствовали его, стоя вдоль железнодорожного полотна линии Джона Галта. Но завтра они потребуют новых указов от Висли Мауча и программ бесплатного жилья от Орена Бойла, и балки Бойла обрушатся на их головы. Они будут этого требовать, им втолкуют, чтобы они забыли, как забывают свои проступки, что Хэнк Реардэн вызвал у них крики одобрения.
Почему люди готовы отречься от лучших мгновений в их жизни, как от греховных? Почему они предают лучшее в себе? Что заставило их поверить, будто земля — царство зла, а безысходность — их судьба. Реардэн не мог определить причину, но знал, что она должна быть названа. Он ощущал это как огромный знак вопроса в зале суда; и теперь его долгом было ответить.
Вот приговор, вынесенный ему судом: выяснить, какая идея, простая, доступная самому незамысловатому человеку, заставила человечество принять учение, ведущее его к самоуничтожению.
— Хэнк, я больше не буду считать это безнадежным — никогда, — сказала Дэгни вечером после суда, — меня никогда не заставят бросить работу. Ты доказал, что справедливость в конце концов побеждает. — Она немного помолчала и добавила: — Если знаешь, что такое справедливость.
Лилиан сказала ему на следующий день за ужином:
— Итак, ты выиграл? — Ее голос звучал неопределенно; она ничего не добавила; она изучала его, словно разгадывая загадку.
Наш Нянь спросил Реардэна на заводе:
— Мистер Реардэн, что такое моральный принцип?
— То, от чего много неприятностей.
Парень нахмурился, потом пожал плечами и, смеясь, произнес:
— Черт, это было чудесное шоу! Какую взбучку вы им задали, мистер Реардэн! Я не отходил от радио и стонал от смеха.
— Откуда ты знаешь, что это была взбучка?
— Но ведь была?
— Ты уверен?
— Уверен.
— То, что заставляет тебя быть уверенным, и есть моральный принцип.
Газеты молчали. После особого внимания, которое они уделили этому делу, газетчики вели себя так, словно процесс не заслуживал упоминания. На последних страницах печатались краткие отчеты, составленные в таких общих словах, что нельзя было обнаружить и намека на какие-либо неувязки.
Бизнесмены, с которыми Реардэн встречался, казалось, избегали говорить о суде. Некоторые вообще отворачивались с негодующим видом, словно боялись, что даже взгляд на него может быть истолкован как определенная позиция. Другие высказывались:
— По-моему, Реардэн, это было крайне неблагоразумно с твоей стороны.
— …мне кажется, сейчас не время наживать врагов.
— …мы не можем позволить себе вызывать негодование.
— Чье негодование? — спросил Реардэн.
— Не думаю, что правительству это понравится.
— Ты видел последствия этого.
— Не знаю… Народ не одобрит это, все идет к взрыву негодования.
— Ты видел, как народ принял это.
— Ну не знаю… Мы так стараемся не подавать никакого повода для обвинений в эгоизме, а ты дал козыри в руки врагу.
— Может быть, ты согласен с врагом, что не имеешь права на свои доходы и собственность?
— Нет, конечно, нет, но зачем же кидаться в крайности? Всегда есть золотая середина.
— Золотая середина между вами и вашими убийцами?
— Ну зачем так выражаться?
— То, что я сказал на суде, верно или нет?
— Это будут неправильно цитировать и превратно истолковывать.
— Верно или нет?
— Народ слишком туп, чтобы решать такие вопросы.
— Верно или нет?
— Не время хвастаться богатством, когда простой народ гибнет от голода. Это лишь подстрекает их отнимать все подряд.
— А признавая, что у тебя нет прав на свое состояние, а у них есть, ты удержишь их?
— Ну, не знаю…
— Мне не нравится твое выступление в суде, — сказал другой бизнесмен, — пожалуй, я с тобой не согласен. Что касается меня, я горжусь, что работаю на благо общества, а не только ради личной выгоды. Мне приятно думать, что я не просто зарабатываю на трехразовое питание и лимузин «хэммонд».
— И мне не нравится идея упразднения указов и контроля, — сказал еще один. — Они, конечно, переусердствовали, но чтобы вообще никакого контроля? Я не согласен с этим. Мне кажется, определенный контроль необходим. Для блага общества.
— Прошу прощения, господа, — произнес Реардэн, — за то, что вынужден спасать ваши чертовы шкуры вместе со своей.
Группа бизнесменов во главе с мистером Моуэном никак не отреагировала на процесс. Но неделей позже они шумно объявили, что вложили деньги в строительство игровых площадок для детей безработных.
Бертрам Скаддер не упомянул о суде в своей рубрике. Но через десять дней среди перепевов прочих слухов и сплетен заявил: «Кое-что об отношении общества к Хэнку Реардэну понятно из того, что из представителей всех социальных групп самым непопулярным он оказался среди своих же коллег-бизнесменов. Даже самые хищные акулы считают, что он, с его аборигенскими ухватками, зашел слишком далеко».
Декабрьским предрождественским вечером, когда улицы за окном, как забитое горло, выхаркивали автомобильные гудки, Реардэн сидел в своем номере в отеле «Вэйн-Фолкленд», сражаясь с более опасным противником, чем усталость и страх, — отвращением при мысли о необходимости иметь дело с людьми.
Реардэн сидел, не желая двигаться, словно прикованный к стулу и к этой комнате. Он уже битый час пытался не думать о том, что заставляло его оставаться дома: единственный человек, которого он страстно желал видеть, находился здесь, в отеле, всего несколькими этажами выше.
В последние несколько недель он ловил себя на том, что попусту тратит время в холле, входя или выходя, задерживается без необходимости возле газетных киосков, рассматривает поток спешащих людей в надежде увидеть среди них Франциско Д’Анкония. Он ловил себя на том, что, обедая в одиночестве в ресторане отеля, непрестанно следит глазами за портьерами входной двери. Сейчас, сидя в своем номере, Реардэн поймал себя на мысли, что между ним и Франциско всего несколько этажей.
Он встал, удивленно усмехнувшись; я поступаю, как женщина, ждущая телефонного звонка и борющаяся с соблазном положить конец мучениям, сделав первый шаг, думал Реардэн.
Нет причины, думал Реардэн, мешающей мне пойти к Франциско Д’Анкония, если я хочу. И все же, решив, что пойдет, он почувствовал облегчение, словно капитулировал.
Он шагнул к телефону, чтобы позвонить Франциско, но передумал. Не этого он хотел. Реардэн хотел войти без доклада, как Франциско вошел в его кабинет; это казалось ему установлением отсутствовавшего ранее между ними равенства.
По пути к лифту Реардэн подумал: «Его не будет у себя, а если он и там, возможно, ты найдешь его развлекающимся с какой-нибудь шлюхой — и поделом тебе!» Но мысль казалась нереальной, Реардэн не мог сопоставить ее с человеком, которого видел у полыхающей печи. Он уверенно вошел в холл, чувствуя, как горечь переходит в радость, и постучал в дверь.
Голос Франциско рявкнул: «Войдите!» Звук был резкий, рассеянный.
Реардэн открыл дверь и остановился на пороге. На полу в центре комнаты стояла дорогая лампа с атласным абажуром, отбрасывающая круг света на большие листы ватмана. Франциско Д’Анкония без пиджака, с волосами, свисающими на лицо, лежал на полу, опершись на локти, и, кусая кончик карандаша, сосредоточенно смотрел в какую-то точку сложного чертежа. Он не поднял глаз и, казалось, забыл про стук в дверь. Реардэн попытался разглядеть чертеж: это напоминало поперечное сечение расплавленного металла. Он стоял и с удивлением наблюдал; если бы он мог перенести в реальность собственный образ Франциско Д’Анкония, именно это он и увидел бы: молодого целеустремленного труженика, поглощенного трудной задачей.
Минуту спустя Франциско поднял голову. В следующее мгновение он вскочил и посмотрел на Реардэна с недоверчивой улыбкой. Через секунду он поспешно схватил чертежи и отбросил в сторону.
— Я помешал? — спросил Реардэн.
— Пустяки. Входите. — Он счастливо улыбался. Реардэн вдруг понял, что Франциско ждал его прихода как победы, на которую не очень надеялся.
— Чем ты занимался? — спросил Реардэн.
— Так, забавлялся.
— Можно взглянуть?
— Нет. — Франциско ногой отодвинул чертежи в сторону. Реардэн отметил, что если он и сердился на нахальное хозяйское поведение Франциско у него в кабинете, то сейчас сам ведет себя так же, потому что без всяких объяснений пересек комнату и уселся в кресло, как дома.
— Почему ты не пришел продолжить свою речь? — спросил Реардэн.
— Вы блестяще продолжаете без моей помощи — хоть один человек, которому я доверяю, которым могу восхищаться.
Но Реардэн сказал спокойно и очень просто:
— Знаешь, по-моему, единственным настоящим нравственным преступлением человека является попытка создать своими словами или поступками впечатление противоречивости, невероятности и нерациональности и таким образом поколебать понятие о рациональности у своей жертвы. — Единственной личной ноткой был искренний тон, подразумевавший такую же откровенность собеседника.
— Это верно.
— Если я скажу, что ты привел меня именно к этой мысли, ты поможешь мне, ответив на один личный вопрос?
— Попытаюсь.
— Мне не нужно тебе говорить, ты сам знаешь, что ты человек высочайшего ума. Я могу допустить, хотя и не могу признать это правильным, что ты отказываешься использовать свои величайшие дарования в сегодняшнем мире. Но то, что человек делает от отчаяния, не обязательно ключик к разгадке его характера. Я всегда полагал, что настоящим ключиком является то, что человек выбирает в качестве развлечения. И я не могу этого постигнуть. Неважно, отчего ты отрекся и перед чем отступил, но раз ты выбрал жизнь, как ты можешь находить удовольствие, прожигая такую ценную жизнь, как твоя, увиваясь за дешевыми женщинами, пустившись в глупейший разгул?
Франциско смотрел на него с тонкой улыбкой, словно говоря: «Нет? Значит пришел говорить не о себе? А то, что ты так жаждешь говорить обо мне, разве не есть признание твоего беспросветного одиночества?»
Улыбка перешла в мягкую добродушную усмешку, словно в ответе на вопрос Реардэна не было никаких проблем, никакой тайны.
— Есть способ решения подобной проблемы, мистер Реардэн. Проверьте свои исходные положения.
Франциско раскованно опустился на пол, усаживаясь словно для приятной беседы.
— Это ваше личное заключение, что я — человек высочайшего ума?
— Да.
— Вам известно из личных наблюдений, что я растрачиваю свою жизнь на женщин?
— Ты никогда не отрицал этого.
— Не отрицал? Мне стоило больших усилий создать такое впечатление.
— Ты хочешь сказать, что это неправда?
— Я произвожу впечатление человека, терзаемого комплексом неполноценности?
— Боже мой, нет, конечно!
— А только такой человек тратит свою жизнь, ухлестывая за женщинами.
— Что ты хочешь сказать?
— Вы помните, что я сказал о деньгах и о людях, стремящихся поменять местами причину и следствие? О людях, пытающихся подменить разум, отнимая то, что породил разум? Что ж, человек, презирающий себя, поддерживает чувство собственного достоинства сексуальными приключениями, но он не чувствует себя достойным, так как секс не причина, а следствие, способ выражения чувства собственной значимости.
— Что-то я не совсем понимаю.
— Вам никогда не приходило в голову, что это в сущности то же самое? Люди, полагающие, что богатство создается материальными средствами и никак не соотносится с человеческим разумом, по той же самой причине считают, что секс — это физическая способность, не зависящая от их ума, выбора или системы ценностей. Они думают, что тело создает страсть и делает выбор за них — как если бы железная руда по собственному желанию превращалась в рельсы. Говорят, любовь слепа, секс глух к разуму и насмехается над всеми философскими идеями. Но на самом деле сексуальный выбор — это результат коренных убеждений человека. Скажите мне, что человек находит сексуально привлекательным, и я расскажу всю его жизненную философию. Покажите мне женщину, с которой он спит, и я скажу, как он себя оценивает. И какой бы ерундой насчет ценности альтруизма его ни пичкали, секс — самое эгоистичное из всех действий, действие, которое совершается только ради собственного наслаждения. Только попробуйте представить себе половой акт в духе самоотречения и доброхотного даяния — акт, который невозможен в самоунижении, только в самовозвышении, только в уверенности, что тебя желают и что ты этого желания достоин. Это действие заставляет человека обнажить дух, так же как и тело, и признать свое истинное Я мерилом своей ценности. Мужчину всегда притягивает женщина, отражающая его глубочайшее видение себя самого, женщина, завоевание которой позволит ему испытывать — или притворяться, что испытывает, — чувство собственного достоинства. Человек, который уверен в собственной ценности, захочет обладать женщиной высшего типа, женщиной, которую он обожает, самой сильной и самой недоступной, потому что только обладание героиней даст ему чувство удовлетворения. Обладание незамысловатой проституткой не даст ничего. Он не стремится… Что случилось? — спросил Франциско, увидев напряженное лицо Реардэна, выражавшее значительно более сильное чувство, чем интерес к отвлеченной беседе.
— Продолжай, — напряженно произнес Реардэн.
— Такой мужчина не стремится утвердиться в собственной ценности, он стремится выразить ее. Его душа и зов его плоти не конфликтуют. Но человек, убежденный в своей никчемности, всегда тянется к женщине, которую презирает, потому что она отразит его собственную сущность, освободит его от объективной реальности, в которой он — жалкая подделка, предоставит ему кратковременную иллюзию собственной значимости и кратковременное избавление от нравственного закона, который его осуждает. Приглядитесь к тому безобразию, в которое большинство людей превращает свою половую жизнь, и к путанице противоречий, которые они считают своей нравственной философией Одно вытекает из другого. Любовь — это наша реакция на наши высшие ценности, и она не может быть ничем другим. Позвольте человеку извратить свои ценности и взгляд на жизнь, позвольте ему уверовать, что любовь не наслаждение, а отрицание, что добродетелью является не гордость, а жалость, или страдание, или слабость, или самопожертвование, что благороднейшую любовь рождает не восхищение, а сострадание, не признание ценностей, а признание пороков, — и он раздвоится. Его плоть перестанет ему подчиняться, он станет импотентом с женщиной, которой открыто признается в любви, его потянет к самой последней шлюхе. Его плоть последует логике его глубочайших убеждений; если он верит, что порок — это ценность, значит, он осудил собственное существование как зло, и только зло будет привлекать его. Он осудил самого себя и почувствует, что может наслаждаться только развратом. Он приравнял добродетель к страданию и почувствует, что порок — единственное удовольствие. Тогда он завопит, что его плоть сама по себе испытывает порочное вожделение, которое его разум не может контролировать, что секс — грех, а истинная любовь — чистое духовное переживание. И удивится, что любовь не приносит ему ничего, кроме скуки, а секс — лишь стыд.
Не осознавая, что мыслит вслух, Реардэн с отсутствующим видом произнес:
— В конце концов… Я никогда не признавал того, второго положения… Никогда не чувствовал себя виноватым за то, что делаю деньги.
Франциско улыбнулся и пылко сказал:
— Значит, вы понимаете, что это в сущности одно и то же? Нет, вы никогда не примете их порочных убеждений. Вы не смогли бы принудить себя к этому. Попытавшись осудить секс как зло, вы обнаружили бы, что, помимо воли, поступаете исходя из присущей вам моральной предпосылки. Вас влекло бы к самой достойной женщине. Вам была бы нужна героиня. Вы не способны на презрение к себе. Вы не способны поверить, что жизнь — зло, а вы — беспомощное существо, загнанное в безвыходное положение. Вы всю жизнь преобразуете материю в соответствии с устремлениями вашего ума. Вы человек, которому надо бы знать, что идея, не воплощенная в действии, — презренное лицемерие, как и платоническая любовь. А действие, не контролируемое идеей, — идиотский самообман. Таков и секс, если он отрезан от системы ценностей человека. Вы не можете не знать этого. Ваше незыблемое чувство собственного достоинства должно подсказать вам это. Вы не в состоянии испытывать страсть к женщине, которую презираете. Только тот, кто превозносит чистоту любви, свободной от страсти, способен на развратную страсть, лишенную любви. Но взгляните: большинство людей — это существа, раздираемые на две части, они отчаянно шарахаются из крайности в крайность.
Одна такая крайность — это человек, который презирает деньги, заводы, небоскребы и собственную плоть. Он придерживается неопределенных мнений о непостижимых предметах, таких, как смысл жизни и собственные моральные принципы. И он в отчаянии, потому что не может ничего почувствовать к женщине, которую уважает, но зависит от непреодолимой страсти к шлюхе. Таков человек, которого называют идеалистом. Другая крайность — люди, которых называют практичными, люди, презирающие принципы, абстракции, искусство, философию и собственную душу. Единственным смыслом жизни они считают приобретение материальных ценностей — невзирая на то, для чего они и откуда. Практичный человек ожидает, что материальные блага принесут ему удовольствие, и удивляется, что чем больше получает, тем меньше чувствует. Это человек, который проводит время в интрижках. Вглядитесь в тройной обман, который он совершает по отношению к самому себе. Он не признает, что нуждается в чувстве собственного достоинства, так как насмехается над таким понятием, как моральные ценности. И все же он испытывает глубочайшее презрение к себе, порожденное убеждением, что он — кусок мяса. Он не признает, что секс — это физическое выражение признания его личности. Поэтому такой человек пытается, оперируя тем, что есть следствие, получить то, что должно бы быть причиной. Он надеется обрести чувство собственной ценности благодаря женщинам, которые ему отдаются, и забывает, что женщины, которых он подцепил, не имеют ни характера, ни собственного суждения, ни системы ценностей. Он внушает себе, что гонится только за физическим удовольствием, но взгляните, как он устает от женщин за неделю или за ночь, как он презирает профессиональных шлюх и любит притворяться перед самим собой, будто соблазняет целомудренных девочек, которые делают исключение ради него. Он стремится к радости от достижения цели, но никогда не добивается ее. Какая доблесть в обладании бездушным телом? Вот вам ваш Казанова. Подходит это описание ко мне?
— О Боже! Нет!
— Тогда вы можете судить, не спрашивая у меня, сколько интрижек было в моей жизни.
— А о чем же еще, черт возьми, пишут первые полосы газет последние чуть ли не двенадцать лет?
— Я угробил кучу денег на самые пышные и вульгарные вечеринки, которые только можно себе представить, и минимум времени на то, чтобы меня видели с женщинами соответствующего типа. Что касается остального… — Он немного помолчал, затем произнес: — У меня есть несколько друзей, которые знают об этом, но вы первый человек, которому я вопреки своим правилам признаюсь: я не спал ни с одной из этих женщин. Я не притронулся ни к одной из них.
— Самое невероятное во всем этом то, что я вам верю. Лампа на полу осветила ломаными лучами лицо Франциско, когда он подался вперед; лицо его сияло невинным весельем.
— Если вы взглянете на все эти страницы внимательнее, то увидите, что я никогда ничего не рассказывал. Это женщины рвались в газеты с историями, намекающими, что если их видели со мной в ресторане, то это признак серьезного романа. Как вы думаете, какую цель преследуют эти женщины? Может быть, ту же, что и Казанова, — страстное желание доказать собственную значимость числом и репутацией завоеванных ими мужчин? Только это еще большая ошибка, так как признание, которого они жаждут, находится даже не в самом факте, а в произведенном впечатлении и зависти других женщин.
Что ж, я дал этим самкам то, что они хотели, — буквально, без претензии, на которую они рассчитывали, претензии, которая скрывает от них самих природу их желания. Думаете, они хотели переспать со мной? Они не способны на настоящую и честную страсть. Им нужна пища для тщеславия — я дал им ее. Я предоставил им возможность похвастаться подругам и увидеть себя в скандальной хронике в роли великих обольстительниц. Но знаете, это срабатывает точно так же, как то, что вы сделали на суде. Если вы хотите разоблачить самое злостное мошенничество, подчинитесь ему буквально, ничего не добавляя от себя, чтобы скрыть его природу. Эти женщины все понимали. Они видели, что окружающие завидуют удаче, которой они не добились. Вместо чувства удовлетворения, разрекламированные романы дали им глубокое ощущение неполноценности: каждая знает, что попыталась, но провалилась. Если затащить меня в постель считается победой по их нормам, то они знают, что не соответствуют этим нормам. Я думаю, эти женщины ненавидят меня больше, чем любого другого мужчину на свете. Но мой секрет сохранен, потому что каждая полагает, что поражение потерпела только она, в то время как другим это удалось, поэтому каждая будет страстно клясться, что была со мной близка, и никогда не признает правды.
— Но что ты сделал со своей репутацией? Франциско пожал плечами:
— Те, кого я уважаю, рано или поздно узнают правду обо мне. Другие, — его лицо помрачнело, — другие считают меня воплощением зла. Пускай думают, если хотят, что я таков, как на газетных полосах.
— Но зачем? Зачем ты это делал? Чтобы преподать им урок.
— Нет, черт возьми! Я хочу, чтобы меня считали повесой.
— Почему?
— Повеса — это человек, который страсть как любит сорить деньгами.
— Почему ты играешь такую скверную роль?
— Маскировка.
— Для чего?
— Для моей личной цели.
— Какой?
Франциско покачал головой:
— Не спрашивайте об этом. Я и так рассказал вам больше, чем следовало. В любом случае вы скоро узнаете все остальное.
— Тогда почему ты рассказал это мне?
— Потому что… вы пробудили во мне нетерпение — впервые за многие годы. — Голос Франциско ожил. — Я никогда не хотел, чтобы кто-то знал обо мне правду. Но захотел, чтобы вы знали. Потому что знал: вы будете презирать повесу больше всего — так же как и я. Повеса? Я любил в своей жизни только одну женщину, и сейчас люблю, и буду любить всегда. — Это был непроизвольный порыв, и Франциско тихо добавил: — Я никогда не признавался в этом… даже ей.
— Ты потерял ее?
Взгляд Франциско устремился в пространство; спустя минуту он спокойно ответил:
— Надеюсь, что нет.
Свет лампы освещал лицо Франциско снизу, и Реардэн не видел его глаз — только рот, очерченный линиями выносливости и необычно печального смирения. Реардэн знал, что это рана, которую не следует бередить.
Со свойственной ему быстрой сменой настроения Франциско сказал:
— Ну что ж, уж недолго осталось! — и с улыбкой поднялся на ноги.
— Ты доверяешь мне, — произнес Реардэн, — поэтому я хочу доверить тебе свой секрет. Я хочу, чтобы ты знал, насколько я доверял тебе, прежде чем пришел сюда. И возможно, мне понадобится твоя помощь.
— Вы единственный человек, которому я хочу помочь.
— Я очень многого в тебе не понимаю, но в одном уверен: ты не сторонник бандитов. Нет.
На лице Франциско появилось лукавое выражение, он словно о чем-то умалчивал.
— Я знаю, что ты не выдашь меня, если я скажу, что собираюсь и впредь продавать продукцию «Реардэн стил» заказчикам по своему выбору — сколько захочу, при любой возможности. Сейчас я намерен выполнить заказ, в двадцать раз превышающий тот, за который меня судили.
Сидя на подлокотнике кресла в нескольких шагах поодаль, Франциско подался вперед и, нахмурившись, посмотрел на Реардэна.
— Думаете, делая это, вы боретесь с ними? — спросил он.
— А как бы ты это назвал? Сотрудничеством?
— Вы хотели производить для них металл себе в убыток, теряя друзей и обогащая первых встречных ублюдков, которые имеют достаточно влияния, чтобы ограбить вас, принимая от них оскорбления за привилегию сохранить им жизнь. Теперь вы готовы на это даже ценой того, что оказываетесь в положении уголовника, рискуя в любой момент быть брошенным в тюрьму. И все это ради сохранения системы, которая может подпитываться только своими жертвами, только нарушением собственных законов.
— Не ради системы, а ради заказчиков, которых я не могу бросить на милость системы. Я намерен пережить их систему, я не позволю им остановить меня, не собираюсь отдавать им мир, даже если я — последний, кто уцелел. В данный момент этот незаконный заказ для меня намного важнее всех моих заводов.
Франциско медленно покачал головой, затем спросил:
— Кому из своих друзей в медной промышленности вы предоставляете привилегию настучать на вас в этот раз?
Реардэн улыбнулся:
— Не в этот раз. В этот раз я имею дело с человеком, которому полностью доверяю.
— Правда? И кто это?
— Ты
Франциско выпрямился.
— Что? — спросил он так тихо, что ему почти удалось скрыть удушье.
Реардэн улыбнулся:
— Ты не знал, что теперь я один из твоих заказчиков? Это сделано через парочку подставных лиц, под липовым именем, но мне понадобится твоя помощь, чтобы пресечь излишнее любопытство. Мне нужна эта медь, она должна прибыть вовремя, и мне совершенно безразлично, арестуют меня или нет, — тогда я уже все сделаю. Я знаю, что ты потерял всякий интерес к своей компании, богатству, работе, потому что не хочешь иметь дела с такими бандитами, как Таггарт и Бойл. Но если то, чему ты меня учил, серьезно, если я — единственный, кого ты еще уважаешь, ты поможешь мне выстоять и победить их. Я еще ни к кому не обращался за помощью, а сейчас обращаюсь к тебе с просьбой помочь мне. Мне необходима твоя поддержка. Я доверяю тебе. Ты всегда говорил, что восхищаешься мною. Итак, моя жизнь в твоих руках, если тебе угодно. Медь «Д’Анкония коппер» направляется ко мне. Судно покинет Сан-Хуан пятого декабря.
— Что?! — Это восклицание свидетельствовало о явном потрясении. Франциско вскочил с места, не скрывая своих чувств. — Пятого декабря?
— Да, — изумленно ответил Реардэн. Франциско бросился к телефону.
— Я же просил вас не связываться с «Д’Анкония коппер»! Он стонал от отчаяния и одновременно от ярости.
Его рука потянулась к телефону, но тотчас вернулась на прежнее место. Он ухватился за край стола, стараясь сдержаться и не брать трубку. Сколько он простоял так, опустив голову, не знал ни он сам, ни Реардэн. Реардэн в оцепенении следил за отчаянной борьбой в душе Франциско. Он не понимал сути происходящего, знал только, что у Франциско достаточно сил что-то предотвратить и что он этой возможностью не воспользуется.
Когда Франциско поднял голову, Реардэн увидел лицо, искаженное страданием; казалось, каждая черточка кричала от боли, и вопль этот был еще ужасней от того, что лицо выражало твердость принятого такой ценой решения.
— Франциско… в чем дело?
— Хэнк, я… — Он покачал головой, затем встал и выпрямился. — Мистер Реардэн, — сказал он голосом, в котором слились сила, отчаяние и то особое достоинство, с которым произносится призыв о помощи, который не будет услышан, — когда вы будете проклинать меня и сомневаться в каждом сказанном мною слове… Клянусь вам, клянусь женщиной, которую я люблю, — я ваш друг.
Выражение лица Франциско во время этого разговора Реардэн вспоминал три дня спустя — после страшного потрясения, вызванного отчаянием поражения и взрывом ненависти. Стоя около радиоприемника в своем кабинете, он думал о том, что сейчас должен держаться подальше от «Вэйн-Фолкленд», о том, что убил бы Франциско Д’Анкония, попадись тот ему на глаза. Лицо Франциско вставало перед его глазами, когда он вслушивался в слова сообщения о том, что все три корабля с медной рудой «Д’Анкония коппер», направлявшихся из Сан-Хуана в Нью-Йорк, подверглись нападению молодчиков Рагнара Даннешильда и пущены на дно. Реардэн вспоминал лицо Франциско, зная, что потерял намного больше, чем корабли, которые лежали на дне океана.