Глава 6. Чудесный металл
— А пройдет у нас этот номер? — спросил Висли Мауч. Его голос был высоким от гнева и тонким от страха.
Никто не ответил. Джеймс Таггарт неподвижно сидел на краешке кресла и смотрел на Мауча исподлобья. Орен Бойл, стряхивая пепел с сигары, сильно ударил по пепельнице. Доктор Флойд Феррис улыбнулся. Мистер Уэзерби сжал губы и скрестил руки на груди. Фред Киннен, глава Объединенных профсоюзов Америки, перестал расхаживать по кабинету, сел на подоконник и тоже сложил руки на груди. Юджин Лоусон, который, сгорбившись, бездумно перебирал цветы, стоявшие на низком стеклянном столике, возмущенно выпрямился и поднял глаза. Мауч сидел за столом, положив кулак на лист бумаги.
Юджин Лоусон ответил первым:
— Мне кажется, мы не можем так ставить вопрос. Нельзя допустить, чтобы из-за каких-то банальных трудностей мы перестали ощущать все благородство программы, составленной в интересах общественного благосостояния. Она направлена на благо людей. Нужна народу. А нужды народа — это наша главная забота, и мы вовсе не обязаны принимать в расчет все прочее.
Никто не возразил и не подхватил его мысль, у всех был такой вид, будто после слов Лоусона продолжать обсуждение стало еще труднее. Маленький человечек, сидевший в лучшем кресле в стороне от всех и довольствовавшийся своей незаметностью, но абсолютно уверенный, что все до одного помнят о его присутствии, взглянул на Лоусона, потом на Мауча и бодро сказал:
— Золотые слова, Висли. Смягчи тон, добавь лоску, отдай своим газетчикам — пусть раструбят, и тогда все обойдется.
— Да, мистер Томпсон, — сказал Мауч хмурясь.
Мистер Томпсон, глава государства, обладал удивительной способностью оставаться неприметным. Его невозможно было выделить в компании из трех человек, а если наблюдать его одного, то его образ как бы рассыпался в сознании на множество лиц, в чем-то подобных ему.
Страна не располагала четким представлением о его облике: его фотографии появлялись на обложках журналов так же часто, как портреты его предшественников в должности, но никогда нельзя было точно определить, на каких фотографиях изображен он, а на каких — «некий почтальон» или «некий клерк»; подобные фотографии часто сопровождали очерки о повседневной жизни простых людей. Единственное различие заключалось в том, что воротничок у мистера Томпсона обычно был помят. Он был широкоплеч и худощав. Волосы редкие, рот — широкий; возраст можно было определить весьма приблизительно: от сильно потрепанных сорока до на редкость энергичных шестидесяти. Пользуясь безграничной властью, он постоянно думал о том, как ее расширить, потому что так хотели люди, которые помогли ему занять его пост. Он обладал коварством глупца и бешеной энергией лентяя. Секрет его успеха заключался в том, что он взлетел по воле случая, о чем знал, и больше ни к чему не стремился.
— Ясно, что необходимо принять меры. Радикальные меры, — сказал Джеймс Таггарт, обращаясь скорее к Висли Маучу, нежели к мистеру Томпсону. — Мы не можем допустить, чтобы это продолжалось. — Его дрожащий голос звучал воинственно.
— Спокойнее, Джим, — предостерег его Орен Бойл.
— Нужно что-то делать, и срочно!
— Не смотри на меня так, — резко бросил Висли Мауч. — Я ничего не могу сделать. Что я могу сделать, если мне не хотят пойти навстречу? Я связан. Мне нужны большие полномочия.
Мауч пригласил их как своих друзей и личных советников в Вашингтон для неофициального обмена мнениями по вопросу о национальном кризисе. Но, глядя на него, никто из них не мог бы определенно сказать, помыкает он ими или пресмыкается, угрожает им или молит о помощи.
— Вот факты, — сказал мистер Уэзерби бесстрастным тоном скептика, — за период с первого января прошлого года по первое января текущего года количество банкротств вдвое превысило соответствующий показатель за предшествующий период. А начиная с первого января текущего года он утроился.
— Надо, чтобы они винили в этом только себя, — вставил доктор Феррис.
— Хм? — промычал Висли Мауч, бросив взгляд на Ферриса.
— Делай что угодно, только не извиняйся, — пояснил доктор Феррис. — Пусть они считают виноватыми себя.
— Я и не прошу извинений! — огрызнулся Мауч. — Я не виноват. Мне нужны большие полномочия.
— А ведь виноваты именно они, — заявил Юджин Лоусон, резко повернувшись к доктору Феррису. — У них отсутствует дух социальной взаимопомощи. Они отказываются признавать, что производство — это не личная прихоть, а долг перед обществом. Они не имеют права выходить из игры ни при каких обстоятельствах. Они должны продолжать работу. Это требование общества. Труд отдельного человека не его личное дело, а дело общества. Нет таких понятий, как «личное дело» и «личная жизнь». Мы должны заставить их понять это.
— Джин Лоусон знает, о чем я говорю, — сказал доктор Феррис, слегка улыбнувшись, — хотя и не подозревает об этом.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Лоусон, повысив голос.
— Прекратите! — приказал Висли Мауч.
— Мне все равно, что ты, Висли, предпримешь, — сказал мистер Томпсон, — меня не волнует, будут ли протестовать деловые круги. Но ты должен быть уверен, что пресса на твоей стороне. И уверен на все сто.
— Пресса меня поддержит, — заверил Мауч.
— Стоит какому-нибудь редактору раскрыть рот в неподходящий момент и он натворит больше бед, чем десять разъяренных миллионеров.
— Верно, мистер Томпсон, — согласился доктор Феррис. — Не могли бы вы назвать такого редактора?
— Пожалуй, нет, — с удовлетворением ответил Томпсон.
— Кем бы ни были те, на кого мы рассчитываем, — сказал доктор Феррис, — есть старомодное изречение, рекомендующее рассчитывать на мудрых и честных. Мы не должны о них думать. Такие нынче не в ходу.
Джеймс Таггарт выглянул в окно. Над просторными улицами Вашингтона то и дело появлялись голубые клочки, таким бывает небо в середине апреля, когда солнце согревает землю редкими лучами, пробившимися сквозь пелену облаков. Вдалеке сверкал в солнечных лучах высокий белый обелиск, воздвигнутый в честь человека, которого доктор Феррис только что процитировал и в честь которого был назван город. Таггарт отвернулся.
— Мне не нравятся твои слова, профессор, — громко и уныло сказал Лоусон.
— Помолчи, — приказал Мауч. — Доктор Феррис не теоретизирует, он говорит о практических вещах.
— Если речь идет о практической стороне дела, — включился в разговор Фред Киннен, — позвольте напомнить, что мы в такое время не можем беспокоиться о бизнесменах. О чем надо думать, так это о рабочих местах. Больше рабочих мест. В руководимых мною профсоюзах каждый работающий кормит пятерых неработающих, не говоря о своре голодающих родственников. Если хотите моего совета, я знаю, что вы им не воспользуетесь, но все же — издайте указ, обязующий предпринимателей увеличить штат, скажем, на одну треть, за счет безработных.
— Господи всемогущий! — воскликнул Таггарт. — Ты с ума сошел! Мы с трудом платим тем, кто работает. Даже для них не хватает работы! Еще треть? Нам их нечем занять!
— А кого это волнует? — вскинулся Фред Киннен. — Людям нужны рабочие места. Потребность — вот что главное, а не ваши прибыли.
— Прибыли здесь ни при чем! — поспешно завопил Таггарт. — Я ни слова не сказал о прибылях и не давал оснований оскорблять меня. Где нам найти деньги, чтобы заплатить рабочим, черт возьми, когда половина поездов ходит порожняком, а грузов не хватает даже на одну платформу? — Его голос понизился до осмотрительно-рассудительного тона: — Однако мы понимаем, в каком положении находятся рабочие, и — это просто идея, — пожалуй, могли бы принять некоторое число людей, в случае если нам разрешат удвоить расценки на перевозку грузов, которые…
— Ты что, рехнулся? — воскликнул Орен Бойл. — Я на грани разорения и при твоих нынешних расценках, я содрогаюсь каждый раз, когда товарный вагон прибывает на мой завод. У меня отбирают последнее и еще хотят повысить тарифы в два раза?
— Неважно, в состоянии ли ты платить за наши услуги, — холодно ответил Таггарт. — Нужно быть готовым к жертвам. Общество нуждается в железных дорогах. А потребность важнее всего, даже твоих прибылей.
— Каких прибылей! — завопил Орен Бойл. — Когда я их получал, прибыли? Никто не может обвинить меня в том, что я руковожу прибыльным предприятием. Да взгляни на мой баланс и на баланс одного моего конкурента, у которого есть покупатели, сырье, оборудование, да еще и монополия на секретные технологии, а потом говори, кто получает прибыли!.. Но конечно, обществу необходимы железные дороги, и может быть, я сумел бы пережить небольшое повышение расценок, получив — это просто предположение — небольшую субсидию, чтобы продержаться год-два, пока снова не войду в колею…
— Что? Опять? — воскликнул мистер Уэзерби, теряя свою обычную сдержанность. — Сколько раз мы предоставляли тебе субсидии, сколько раз ты получал отсрочки и разрешения приостановить платежи по облигациям? Ты не вернул ни гроша, а где, когда вы все разоряетесь и поступление налогов постоянно уменьшается, взять деньги вам на субсидии?
— Ну, положим, разоряются далеко не все, — медленно произнес Бойл. — Пока есть те, кто не разоряется, вы, ребята, не имеете права говорить, что сделали все, чтобы предотвратить углубление кризиса.
— Я ничего не могу поделать! — громко запротестовал Висли Мауч. — Я бессилен! Мне нужны большие полномочия!
Никто не мог сказать, что побудило мистера Томпсона присутствовать на этом совещании. Говорил он мало, но слушал с интересом. Казалось, он намеревался что-то узнать, и сейчас он выглядел так, будто достиг своей цели. Он встал и весело улыбнулся.
— Валяй, Висли, — сказал он. — Запускай указ номер десять двести восемьдесят девять, и все будет в порядке.
В знак уважения все уныло и нехотя встали. Мауч, взглянув на лежащий перед ним лист бумаги, нетерпеливо произнес:
— Если вы хотите, чтобы я ввел в силу указ номер десять двести восемьдесят девять, вам придется объявить чрезвычайное положение.
— Я сделаю это в любой момент, как только ты будешь готов.
— Существуют определенные трудности…
— Решай сам. Делай, как считаешь нужным, это твоя работа. Покажи мне черновой вариант завтра-послезавтра, но не беспокой меня по мелочам. Через полчаса у меня выступление на радио.
— Основная проблема в том, что я не уверен, имеем ли мы законное право вводить в действие некоторые положения указа номер десять двести восемьдесят девять. Боюсь, их законность можно оспаривать.
— Да брось ты, мы столько чрезвычайных законов провели — покопайся в них, найдешь что-нибудь соответствующее. — Мистер Томпсон обратился к присутствующим, улыбнувшись им, как лучшим друзьям: — Я оставляю вас, чтобы вы все уладили. Я ценю то, что вы приехали в Вашингтон помочь нам. Рад был повидать вас.
Они стоя ждали, пока за ним не закрылась дверь, затем, не глядя друг на друга, заняли свои места.
Они ничего не слышали об указе номер десять двести восемьдесят девять, но догадывались, что в нем будет. Каждый из них предвидел появление этого указа, но в силу сложившейся своеобразной привычки держал эти сведения в тайне, предпочитая не воплощать их в слова. Именно поэтому каждому из них хотелось по возможности не слышать текст указа. Все их умственные ухищрения к тому и сводились, чтобы избегать подобных ситуаций.
Они хотели, чтобы этот указ вступил в силу. Но не хотели, чтобы он был воплощен в слова, не оставляя им возможности не знать, что они делают именно то, что делают. Никто из них не заявлял, что этот указ служил конечной целью его усилий. Его появление было подготовлено многовековой работой предшественников, а в течение последних месяцев каждый пункт этого указа озвучивался в бесчисленных речах, газетных публикациях, проповедях и передовицах. Звучали весьма целеустремленные голоса, возмущенно вопившие всякий раз, когда кто-нибудь называл своим именем ту цель, к которой они стремились.
— Ситуация такова, — начал Висли Мауч, — что экономическое положение страны в позапрошлом году было лучше, чем в прошлом. Прошлый год выглядел лучше, нынешнего. Очевидно, что мы не продержимся еще год, сохраняя такой темп. Первостепенная задача состоит в том, чтобы остановиться. Замереть на месте, чтобы потом двинуться вперед. Установить полную стабильность. Экономическая свобода себя не оправдала. Следовательно, необходим жесткий контроль. Если люди не могут и не хотят решить свои проблемы добровольно, необходимо их заставить. — Он выдержал паузу, взял лист бумаги и добавил менее официальным тоном: — Ну, в общем, получается, что мы можем продержаться и дальше в таком положении, но не можем позволить себе двигаться! Мы должны стоять там, где стоим. Не шелохнувшись. И всех этих гадов заставить стоять.
Втянув голову в плечи, он смотрел на собравшихся с возмущением человека, для которого переживаемые страной трудности являются личным оскорблением. Он привык, что все стремящиеся заручиться его поддержкой трепещут перед ним, и теперь вел себя так, будто его гнев решал все проблемы. Однако люди, сидевшие полукругом около стола и молча наблюдавшие за оратором, не знали, отражает ли атмосфера страха, явственно ощутимая в этой комнате, их собственные чувства, или же исходит от этой съежившейся за письменным столом фигуры, словно от загнанной в угол крысы.
У Висли Мауча было прямоугольное лицо и приплюснутый череп, который короткая стрижка делала еще более плоским. Нижняя губа, напоминавшая формой луковицу, свидетельствовала о раздражительности, а выцветшие зрачки карих глаз походили на протухшие яичные желтки, окруженные полупрозрачным белком. Мышцы лица дергались, и, когда замирали, лицо ничего не выражало. Никто не видел, как он улыбается.
Висли Мауч происходил из семьи, не знавшей ни лишений, ни богатства, ни почета, но придерживавшейся собственных традиций; то, что ее члены обучались в колледже, предопределяло пренебрежение к предпринимателям. Дипломы, полученные членами семьи, вывешивались на стенах как упрек всему миру — ведь духовная ценность их обладателей, заверенная подписями и печатями, не смогла автоматически породить материальный эквивалент. Среди многочисленной родни имелся богатый дядюшка. Он женился в свое время на богатой и, став в старости вдовцом, сделал своим любимцем Висли, который среди множества племянников и племянниц был самым невзрачным и поэтому, как думал дядя Джулиус, самым надежным. Дядя Джулиус не любил ярких личностей. Он никогда не утруждал себя управлением своим имуществом и поручил это племяннику. К моменту окончания этим самым племянником колледжа от состояния не осталось ни цента. Дядя Джулиус обвинял Висли в коварстве, называя его бессовестным мошенником. Висли не был мошенником, он просто не знал, куда девались деньги. В средней школе Висли был одним из худших учеников и страстно завидовал лучшим. Жизнь в колледже научила его, что завидовать им вовсе незачем. После окончания обучения он начал работать в рекламном отделе одной компании, производившей совершенно бесполезное удобрение для кукурузы. Товар пошел очень бойко, и Висли поднялся почти до начальника отдела. Потом, уйдя из этой фирмы, он рекламировал средство от облысения, патентованные бюстгальтеры, мыло, безалкогольные напитки, а позже, став в автомобильном концерне вице-президентом по рекламе, — автомобили. Он пытался продавать их так же, как и удобрение. Но автомобили не покупали. Он оправдывал свои неудачи недостатком средств на рекламу. Реардэну его рекомендовал президент концерна. Реардэн ввел его в Вашингтон, тот самый Реардэн, который не знал, по каким критериям расценивать деятельность своего представителя в столице. Джеймс Таггарт помог Маучу попасть в Отдел экономического планирования и национальных ресурсов — платой стало предательство. Висли предал Реардэна, чтобы помочь Орену Бойлу, который, в свою очередь, помог уничтожить Дэна Конвэя. С тех пор он продвигался вверх с помощью людей, считавших, как и дядя Джулиус, что посредственность надежнее всего. Людям, сидевшим вокруг его стола, основательно вбили в голову, что закон причин и следствий — сущий пережиток и что в конкретной ситуации надо действовать, не думая о причинах ее возникновения. И, сообразуясь с конкретной ситуацией, они пришли к выводу, что Висли Мауч человек в высшей степени компетентный и сведущий, поскольку он, один из миллионов стремящихся к власти, сумел ее достичь. Им не Дано было понять, что Висли Мауч просто-напросто ноль, оказавшийся в точке пересечения сил, направленных на взаимное уничтожение.
— Это черновой вариант указа номер десять двести восемьдесят девять, — сказал Мауч, — который я, Джин и Клем набросали, чтобы дать вам общую идею. Мы хотели бы выслушать ваши мнения, предложения и прочее, как представителей профсоюзов, промышленных кругов, транспорта и интеллигенции.
Фред Киннен слез с подоконника и присел на подлокотник кресла. Орен Бойл выплюнул окурок сигары. Джеймс Таггарт разглядывал свои руки. Лишь доктор Феррис, казалось, не испытывал неудобства.
— «Во имя общественного благосостояния, — начал читать Висли Мауч, — и с целью обеспечения социальной защищенности граждан, достижения всеобщего равенства и полной стабильности на период чрезвычайного положения установлены следующие меры.
Пункт первый. Все наемные рабочие и служащие должны быть закреплены за своими рабочими местами и не могут уволиться, поменять место работы или быть уволенными. Нарушение этого пункта карается тюремным заключением. Наказание определяется Стабилизационным советом, назначаемым Отделом экономического планирования и национальных ресурсов. Все лица, достигшие двадцати одного года, обязаны обратиться в Стабилизационный совет, который по своему усмотрению определит им место работы исходя из первоочередных государственных интересов.
Пункт второй. Все промышленные, торговые, перерабатывающие, финансовые предприятия обязаны продолжать свою деятельность, а их владельцам предписывается оставаться на своем посту и запрещается закрывать предприятия, продавать или перемещать их; вышеперечисленные действия караются национализацией предприятия, а также частичной или полной конфискацией имущества владельца.
Пункт третий. Все патенты и авторские права, имеющие отношение к каким бы то ни было открытиям, изобретениям и производственным процессам, должны быть добровольно переданы государству в качестве дара стране, оказавшейся в чрезвычайном положении, что должно оформляться дарственными сертификатами, добровольно подписанными держателями патентов и авторских прав. В целях предотвращения монополизации в отдельных отраслях, прекращения производства морально устаревшей продукции и роста производства необходимых народу товаров Стабилизационный совет полномочен выдавать разрешения на использование авторских прав и патентов на равноправной основе всеми предприятиями, обратившимися в совет. Запрещается использование товарных знаков, фирменных наименований товаров и наименований товаров, закрепленных авторскими правами. Каждому патентованному товару присваивается новое наименование, и он должен продаваться под ним всеми производителями. Наименование товару присваивает Стабилизационный совет. Все частные фирменные знаки и торговые марки отменяются.
Пункт четвертый. После вступления в силу указа запрещается изобретение, внедрение, производство и продажа любых товаров вне утвержденной номенклатуры. Патентная палата приостанавливает свою деятельность.
Пункт пятый. Все крупные и мелкие предприятия, а также частные предприниматели, занятые производством товаров, обязаны поддерживать производство на постоянном уровне, соответствующем уровню нормативного года. Нормативным считается год, завершающийся датой принятия настоящего указа. Недостаточное или избыточное производство карается штрафом, размер которого определяется Стабилизационным советом.
Пункт шестой. С настоящего момента граждане, независимо от возраста, пола, общественного положения и уровня доходов, должны тратить на приобретение товаров не больше, чем в нормативном году. Приобретение товаров свыше или ниже данной нормы наказывается штрафом, размер которого определяет Стабилизационный совет.
Пункт седьмой. На уровне нормативного года замораживаются: заработная плата, цены, дивиденды, процентные ставки и прочие источники дохода.
Пункт восьмой. По вопросам, которые не регламентирует данный указ, решения принимает Стабилизационный совет, после чего они обретают силу закона».
Даже у тех четверых, кто выслушал текст, сохранились остатки человеческого достоинства, которое в течение минуты заставляло их молча подавлять приступ тошноты.
Таггарт заговорил первым. Он говорил тихим голосом, в котором отчетливо слышалась дрожащая напряженность непроизвольно вырвавшегося крика:
— А почему нет? Почему они должны иметь то, чего у нас нет? Чем они лучше нас? Если нам суждено погибнуть, так погибнем вместе. Пускай у них не останется ни единого шанса выжить!
— Страшноватая у тебя реакция на полезный план, от которого все только выиграют, — резко произнес Орен Бойл, испуганно и удивленно глядя на Таггарта.
Доктор Феррис усмехнулся.
Взгляд Таггарта стал сосредоточенным, и он продолжил, повысив голос:
— Конечно, это очень полезный план. Он необходим, практичен и справедлив. Он решит все проблемы, позволит каждому почувствовать себя в безопасности. Даст возможность передышки.
— Он даст народу чувство защищенности, — сказал Юджин Лоусон, и его рот скривился в улыбке. — Народу требуется именно чувство защищенности. Почему народ не может обрести его? Уж не потому ли, что кучка богатеев будет возражать?
— Возражать будут не богатые, — лениво произнес доктор Феррис. — Богатые исходят слюной по чувству защищенности сильнее, чем любое животное. Вы еще не уяснили это?
— А кто тогда будет возражать? — огрызнулся Лоусон. Доктор Феррис многозначительно улыбнулся, но не ответил.
Лоусон отвел взгляд в сторону:
— Черт с ними! Почему мы должны о них беспокоиться? Мы управляем миром ради маленьких людей. Интеллект породил все проблемы человечества. Разум — корень зла. Но сегодня торжествует сердце. Слабые, смиренные, больные, бедные — о них, и только о них мы должны думать. — Его нижняя губа похотливо выпятилась. — Великие люди созданы для того, чтобы служить маленьким. Если они откажутся выполнять свой моральный долг, мы принудим их. Век логики кончился. Наступил век любви.
— Заткнись! — рявкнул Джеймс Таггарт. Все уставились на него.,
— Ей-богу, Джим, что с тобой? — дрожащим голосом спросил Орен Бойл.
— Ничего, — ответил Таггарт, — ничего… Висли, пусть он замолчит, пожалуйста.
Мауч неуверенно произнес:
— Но я не понимаю…
— Пусть он замолчит. Мы не обязаны его слушать.
— Ну да, но…
— Тогда продолжим.
— Что происходит? — потребовал объяснений Лоусон. — Я возмущен, я настоятельно… — Не увидев поддержки на лицах сидящих вокруг, он замолчал. Его рот перекосила гримаса ненависти.
— Дальше, дальше! — взволнованно предложил Таггарт.
— Что с тобой? — спросил Орен Бойл, не желавший понимать, что происходит с ним самим и почему он боится.
— Джин, гений — это предрассудок, — медленно проговорил доктор Феррис, странным образом подчеркивая каждое слово, будто знал, что называет то, что не имело обозначения в их умах. — Интеллекта не существует. Разум — продукт общества, совокупность воздействий, оказываемых на человека окружающими. Никто ничего не изобретает, все отражают то, что витает в обществе. Гений — это интеллектуальный мародер, жадный накопитель идей, по праву принадлежащих обществу, у которого он их крадет. Любая мысль есть кража. Если мы покончим с частными состояниями, возникнет справедливая система распределения богатства. Если мы покончим с гением, мысли и идеи будут распределяться справедливо.
— Мы здесь, чтобы говорить о деле или шутки шутить? — спросил Фред Киннен.
Все повернулись в его сторону. Это был крепкий, крупный мужчина, лицо которого, благодаря тонко прочерченным морщинкам, приподнимавшим уголки рта, хранило печать мудрой сардонической усмешки. Он сидел на подлокотнике кресла, держа руки в карманах и улыбаясь бесчувственной улыбкой полицейского, поймавшего магазинного воришку.
— Я вот что тебе скажу: набери членов Стабилизационного совета из моих людей, — обратился он к Висли Маучу, — уж постарайся, дружище, иначе я мокрого места не оставлю от первого пункта.
— Я безусловно намерен пригласить в совет представителя профсоюзов, — сухо сказал Мауч, — как и представителей промышленных кругов, транспорта и…
— Только представителей профсоюзов. Точка.
— Какого черта! — воскликнул Орен Бойл. — Это же несправедливо!
— Точно, — согласился Фред Киннен.
— Это даст тебе власть над любым предприятием в стране!
— А ты как думаешь, к чему я стремлюсь?
— Это несправедливо! — воскликнул Бойл. — Я протестую! Ты не имеешь права, ты…
— Права? — невинным тоном спросил Киннен. — А мы что, о правах говорим?
— Но в конце концов, есть фундаментальное право частной собственности, которое…
— Послушай, дружище, тебе что, пункт три не нужен?
— Ну, я…
— В таком случае держи язык за зубами и впредь не заикайся ни о каком праве.
— Мистер Киннен, — начал доктор Феррис, — не следует повторять старую ошибку и делать широкие обобщения. Наш курс должен быть гибким. Не осталось абсолютных устоев, которые…
— Прибереги свои речи для Джима Таггарта, док, — посоветовал Фред Киннен. — Я знаю, что говорю. Я-то в колледже не учился.
— Я протестую, — сказал Бойл, — против диктаторских методов…
Киннен повернулся к нему спиной и сказал:
— Послушай, Висли, моим людям не понравится пункт первый. Если за главного буду я, то заставлю их проглотить это. Нет — значит нет. Подумай и реши.
— Ну… — начал было Мауч, но запнулся.
— Ради Бога, Висли, а как же мы? — воскликнул Таггарт.
— Когда понадобится что-то протолкнуть через совет, ты придешь ко мне, — сказал Киннен. — Но руководить советом буду я. Я и Висли.
— Ты думаешь, страна поддержит это? — взмолился Таггарт.
— Не обольщайся, — ответил Киннен. — Страна? Если рухнули все устои, я думаю, док прав, от них и следа не осталось, если нет правил игры, вопрос лишь в том, кто кого ограбит. У меня больше голосов, чем у вас, рабочих всегда больше, чем работодателей, не забывайте об этом, ребята!
— Интересная позиция, — высокомерно произнес Таггарт, — по отношению к мерам, направленным, в конце концов, не на личную выгоду рабочих или работодателей, а на процветание всего общества.
— Ладно, — дружелюбно согласился Киннен, — давайте говорить по-вашему. Что такое общество? Если взглянуть с точки зрения качества, то это точно не ты, Джим, и не Орен Бойл. Если же исходить из количества, то это я, потому что за моей спиной массы. — Его улыбка исчезла, и он с внезапной горькой усталой усмешкой добавил: — Не хочу сказать, что работаю на благо общества, поскольку знаю, что это не так. Я знаю, что загоняю бедных тварей в рабство, вот так-то. И они знают, что это так. Но они знают, что я буду подкармливать их время от времени, если не хочу слететь со своего местечка, в то время как с вами у них нет никаких шансов. Они предпочтут, чтобы кнут был в моих руках, а не в ваших, потому что вы слюнявые, слезливые, сладкоречивые выродки, пекущиеся об общественном благосостоянии! Уж не возомнили ли вы, будто, кроме ваших педиков из колледжей, вам поверит хоть один-единственный сельский дурачок? Я вымогатель и знаю это, и мои люди знают; но они знают, что я делюсь наживой. Не по доброте душевной. И не даю ни цента сверх необходимого. Они могут рассчитывать по крайней мере на это. Конечно, временами меня от этого с души воротит, как сейчас, но этот мир создан не мною, а вами. Поэтому я играю по вашим правилам и буду играть, пока идет игра, хотя это будет продолжаться недолго! — Он поднялся. Все молчали. Он медленно обвел взглядом присутствующих, остановившись на Висли Мауче, и как бы невзначай спросил: — Я руковожу советом, Висли?
— Набор конкретных сотрудников совета является техническим вопросом, — любезно заметил Мауч. — Полагаю, мы обсудим это позже — ты и я.
Каждому было понятно, что он ответил: «Да».
— Годится, браток, — сказал Киннен.
Он вернулся к окну, сел на подоконник и закурил сигарету.
Остальные почему-то посмотрели на доктора Ферриса, словно ждали от него совета.
— Пусть вас не смущает риторика, — спокойно сказал доктор Феррис. Мистер Киннен — великолепный оратор, но у него отсутствует чувство действительности. Он не умеет мыслить диалектически.
Последовало молчание, затем Джеймс Таггарт неожиданно громко сказал:
— Мне все равно. Это ничего не значит. Ему придется оставить все в покое. Все останется как есть. Как есть. Никто не сможет что-либо изменить. За исключением… — Он резко повернулся к Висли Маучу: — Висли, в соответствии с пунктом четвертым надо закрыть все исследовательские институты, экспериментальные лаборатории, научные фонды и тому подобные учреждения. Они должны быть запрещены.
— Правильно, — сказал Мауч. — Я не подумал об этом. Надо вставить в текст пару строк об этом. — Он взял карандаш и сделал несколько пометок на полях проекта.
— Это положит конец расточительной конкуренции, — сказал Таггарт. — Мы остановим борьбу за неиспытанное и неизвестное. Не придется волноваться из-за нововведений, подрывающих рынок. Не надо будет тратить огромные деньги на бесполезные эксперименты, цель которых — не отставать от чрезмерно амбициозных конкурентов.
— Да, — согласился Орен Бойл. — Нельзя позволить тратить деньги на новый товар, пока не будет в избытке старого. Закроем эти чертовы исследовательские лаборатории — чем раньше, тем лучше.
— Правильно, — одобрил Висли Мауч. — Они будут закрыты. Все до одной.
— И Государственный институт естественных наук? спросил Фред Киннен.
— Нет! — воскликнул Мауч. — Это — другое. Это правительственная организация. Кроме того, некоммерческая. И его деятельности будет достаточно для развития науки.
— Вполне достаточно, — согласился доктор Феррис.
— А что будет с инженерами, профессорами и прочими, когда вы закроете лаборатории? — спросил Фред Киннен. — Как они станут зарабатывать на жизнь в условиях, когда все остальные предприятия и рабочие места уже закреплены за другими?
Висли Мауч почесал затылок и повернулся к мистеру Уэзерби:
— Переведем их на пособие, Клем?
— Нет, — ответил мистер Уэзерби, — чего ради? Их не так много, чтобы поднять шум. Недостаточно, чтобы с ними считаться.
— Полагаю, — Мауч повернулся к доктору Феррису, — вы могли бы взять некоторых к себе, Флойд?
— Некоторых, — медленно ответил доктор Феррис, словно наслаждаясь каждым слогом, — тех, кто докажет способность к сотрудничеству.
— А что с остальными? — спросил Фред Киннен.
— Им придется подождать, пока Стабилизационный совет не найдет им применения, — предположил Висли Мауч.
— Что они будут есть до тех пор? Мауч пожал плечами:
— В условиях чрезвычайного положения без жертв не обойтись, ничего не поделаешь.
— Мы имеем право так поступить! — неожиданно выкрикнул Таггарт, словно борясь с царившим в комнате спокойствием. — Так надо, правда ведь?
Ответа не последовало.
— Мы имеем право защищать свои жизненные интересы.
Никто не возражал, но он продолжал говорить настойчивым, умоляющим, пронзительным голосом:
— Впервые за многие столетия нам гарантируется спокойствие. Каждый будет знать свое место, а также место соседа. Мы не будем зависеть от первого встречного чудака с новой идеей. Никто не вытеснит нас из бизнеса, не отнимет у нас рынки, не продаст нас, не разорит. Никто не явится со своим изобретением, вынуждая нас делать выбор — либо остаться без штанов, купив его идею, либо остаться без них же, когда его изобретение купим не мы, а кто-то другой! Не надо будет принимать решений. Никому не будет позволено что бы то ни было решать. Решение будет принято раз и навсегда. — Взгляд Таггарта вопрошающе блуждал по лицам присутствующих. — Уже достаточно изобретено — достаточно для удобства каждого. Так почему разрешено изобретать и дальше? Почему мы позволяем им выбивать почву у нас из-под ног, едва мы сделаем несколько шагов? Почему мы работаем не покладая рук, пребывая в такой неопределенности? Только потому, что еще остались неуемные и честолюбивые искатели приключений? Неужели мы должны пожертвовать спокойствием человечества ради нескольких отщепенцев? Они нам не нужны. Совсем не нужны. Как бы мне хотелось покончить с героями! Герои? Они ничего, кроме вреда, не принесли. Они беспощадно гнали человечество вперед, не давая ему передышки. Человечество стремилось догнать их… всегда, бесконечно… И едва мы их догоняли, как они уходили на годы вперед… Они не оставляют нам шансов… Они никогда не оставляли нам шансов… — Глаза Таггарта беспокойно блуждали, иногда он смотрел в окно и тут же поспешно отводил взгляд: ему не хотелось видеть белый обелиск вдали. — Мы с ними покончили. Мы победили. Пришло наше время. Мир — наш. Мы обрели покой — впервые за многие века, впервые с начала промышленной революции!
— А это, надо полагать, — заметил Фред Киннен, — антипромышленная революция.
— Странно слышать это от тебя! — резко заметил Висли Мауч. — Нельзя говорить такие вещи на людях.
— Не волнуйся, браток. На людях я ничего не скажу.
— Это заблуждение, — заявил доктор Феррис. — Заявление, вызванное невежеством. Специалисты давно признали, что только при плановой экономике возможно достижение максимальной эффективности производства и что централизация способствует сверхиндустриализации.
— Централизация исцеляет чуму монополизации, вставил Бойл.
— Переведи-ка на человеческий, — протянул Киннен. Бойл не заметил издевки и серьезно ответил:
— Централизация избавляет нас от монополий. Она способствует демократизации промышленности. Все становится доступным каждому. Например, в настоящее время мы испытываем острый дефицит железной руды. К чему мне в такое время расходовать деньги, рабочую силу и национальные ресурсы на производство морально устаревшей стали, когда я мог бы производить металл, многократно превосходящий сталь? Металл, который нужен каждому, но никто не может его получить. Это ли здоровая экономика, спокойная жизнь общества и демократическая справедливость? Почему мне нельзя производить этот металл и почему его не могут получать те, кому он необходим? Из-за того, что какой-то эгоист имеет монополию? Разве мы должны жертвовать своими правами ради его интересов?
— Кончай, браток, — посоветовал Фред Киннен. — Я тоже газетки почитываю.
— Мне не нравится твоя позиция, — неожиданно заявил Бойл тоном уверенного в своей правоте человека; взгляд, которым он смерил Киннена, означал, что, будь они в баре, не миновать драки. Он сидел выпрямившись, в памяти у него вставали газетные строки на желтоватой бумаге:
«Сейчас, когда общество испытывает крайнюю нужду буквально во всем, должны ли мы направлять индустриальную мощь страны на производство морально устаревших товаров? Можем ли мы допустить, чтобы большинство пребывало в нищете, в то время как меньшинство не дает нам возможности воспользоваться лучшими товарами и новыми технологиями? Неужели нас остановит пережиток, которым является авторское право? Разве не очевидно, что частный сектор не способен преодолеть экономический кризис? Доколе мы будем мириться с постоянной нехваткой металла Реардэна? Общество остро нуждается в нем, а Реардэн не может выплавить его в необходимом количестве. Когда будет положен конец экономической несправедливости и привилегиям? Почему только Реардэну разрешено производить металл Реардэна?..»
— Мне не нравится твоя позиция, — повторил Бойл. — Пока мы уважаем права рабочих, вы должны уважать права промышленников.
— Какие права и каких промышленников? — подчеркнуто медленно спросил Киннен.
— Я считаю, — поспешно вмешался доктор Феррис, — что пункт второй является в настоящий момент самым важным. Мы должны покончить с этим страшным явлением, когда бизнесмены вдруг прекращают дела — бесследно исчезают. Мы должны остановить их. Так рухнет вся экономика.
— А почему они это делают? — нервно спросил Таггарт. — Куда они бегут?
— Никто не знает, — ответил доктор Феррис. — Мы не смогли обнаружить никаких сведений и никаких объяснений. Но это надо остановить. В период кризиса экономическое служение обществу — такая же священная обязанность, как и военная служба. Всякий, кто оставит ее, должен считаться дезертиром. Я рекомендовал ввести смертную казнь для таких людей, но Висли не идет на это.
— Потише, дружище, — сказал Фред Киннен странным медленным тоном и неожиданно выпрямился. Он был абсолютно спокоен. Сложив руки на груди, Киннен посмотрел на Ферриса взглядом, который заставил всех осознать, что Феррис предложил убийство. — Чтобы я больше не слышал ни о какой смертной казни в экономической сфере.
Доктор Феррис пожал плечами.
— Нельзя бросаться в крайности, — поспешно вставил Мауч. — Нельзя пугать людей. Мы хотим, чтобы они были на нашей стороне. Основная проблема в том, воспримут ли они указ вообще.
— Воспримут, — утвердительно кивнул доктор Феррис.
— Меня немного беспокоят пункты третий и четвертый, — заявил Юджин Лоусон. — То, что мы берем под контроль патенты, хорошо. Никто не будет защищать промышленников. Но меня беспокоит то, что мы отбираем авторские права. Мы приобретем много врагов среди интеллигенции. Это опасно, это духовная проблема. Не подразумевает ли пункт четвертый, что после принятия указа новые книги не будут написаны и изданы?
— Да, — ответил Мауч. — Но мы не можем создавать особые условия для издательского дела. Это такая же продукция, как и все прочее. Говоря «никаких новых товаров», мы говорим обо всех товарах без исключения.
— Но это область духовной жизни, — сказал Лоусон голосом, в котором слышалось не разумное уважение, а благоговейный трепет.
— Мы не вмешиваемся ни в чью духовную жизнь. Но когда книга напечатана, она становится объектом купли-продажи, и если мы сделаем исключение для одного товара, то не сможем контролировать ситуацию.
— Да, верно. Но…
— Не глупи, Джин, — сказал доктор Феррис. — Ты хочешь, чтобы объявились какие-нибудь замшелые консерваторы и камня на камне не оставили от нашей программы? Если ты хотя бы шепотом произнесешь слово «цензура», они все как один завопят как резаные. Они не готовы к этому — пока. Но если оставить духовную жизнь в покое и поставить вопрос в материальной плоскости — с точки зрения не идей, а бумаги, чернил и типографских машин, — ты достигнешь цели с меньшими трудностями. Во-первых, ты добьешься того, что в печать не прорвется ничего опасного, а во-вторых, кто же станет поднимать шум, когда Дело касается не духовного, а всего лишь материального?
— Да, но… не думаю, что писателям это понравится.
— Ты уверен? — спросил Висли Мауч почти с улыбкой во взоре. — Не забывай, что в соответствии с пунктом пятым издателям придется напечатать столько же книг, что и в нормативном году. Поскольку новых книг не будет, они будут переиздавать старые, а покупатели — покупать их. Есть множество достойных книг, которым просто не повезло.
— А, — выдохнул Лоусон — он вспомнил, что видел Мауча за обедом с Больфом Юбенком две недели назад. Затем он покачал головой и нахмурился: — И все же я обеспокоен. Интеллигенты — наши друзья. Нам совсем ни к чему потерять их. Они могут устроить большие неприятности.
— Нет, не устроят, — ответил Фред Киннен, — эта ваша интеллигенция первой начинает вопить, когда ни за что ничего не будет, и первой затыкается при малейшем намеке на опасность. Они годами плюют на тех, кто их кормит, и лижут руки тем, кто бьет их по слюнявым физиономиям. Разве не они потворствовали тому, что во всех европейских странах власть захватили советы, состоящие из головорезов, вроде нашего? Разве не они надрывались, перекрикивая сигнализацию, и срывали замки, распахивая двери для бандитов? Они хоть пикнули с тех пор? Разве не интеллигенты разглагольствовали о том, что они друзья рабочего класса? А разве они хоть словечко сказали о каторжных работах, концентрационных лагерях, четырнадцатичасовом рабочем дне или жертвах цинги в народных республиках Европы? Нет. Зато вы прекрасно слышите, как они распинаются перед замордованным народишком, будто голод является спасением, рабство — свободой, камеры пыток — проявлением братской любви, и если народишко этого не понимает, то поделом и страдает. Будто во всех их бедах виноваты те, чьи искалеченные тела гниют в тюремных подвалах, а не вожди, добрые и милосердные! Интеллигенция? Можно ожидать неприятностей от кого угодно, только не от современной интеллигенции: она все проглотит. Да по мне последняя портовая крыса из профсоюза грузчиков куда страшнее: он может вдруг вспомнить, что он человек, и тогда мне с ним не справиться. Но интеллигенты? Они давным-давно забыли, что они люди. И подозреваю, что именно для этого их обучали в их университетах. Делайте с интеллигенцией что хотите. Она все стерпит.
— В данном случае, — заявил доктор Феррис, — я согласен с мистером Кинненом. Я не разделяю его чувств, но с аргументами согласен. Не тревожься насчет интеллигенции, Висли. Просто найми некоторых на государственную службу и разошли по стране, пусть проповедуют то, что высказал мистер Киннен: виноваты сами жертвы. Назначь им приличное жалование, громкие звания и регалии — и они позабудут о своих авторских правах и сделают за тебя дело лучше, чем батальон спецназа.
— Да, — согласился Мауч. — Не сомневаюсь.
— Самая большая опасность грозит с другой стороны, — задумчиво сказал доктор Феррис. — У нас могут быть большие неприятности с пунктом о «добровольно подписанных» дарственных сертификатах, Висли.
— Знаю, — мрачно согласился Висли Мауч. — Я хотел, чтобы нам помог Томпсон. Но думаю, он не может. Фактически у нас нет законных оснований завладеть патентами. В законах, конечно, можно набрать с десяток статей, которыми, при очень расширенном толковании, можно прикрыться — но не совсем. И любой магнат, который подаст иск против нас, имеет хороший шанс выиграть. А мы должны сохранять видимость законности, иначе это не будет поддержано обществом.
— Вот именно, — согласился доктор Феррис. — Очень важно, чтобы патенты были переданы нам добровольно. Даже если бы у нас был закон, дающий право на проведение всеобщей национализации, было бы намного лучше получить все как бы в подарок. Надо, чтобы у людей оставалась иллюзия, что право частной собственности не нарушено. И многие подыграют нам. Они подпишут дарственные сертификаты. Просто трубите погромче, что это — святой патриотический долг, а всякий, кто откажется — алчный стяжатель. И они подпишут. Но… — Он замолчал.
— Я знаю, — ответил Мауч. Было очевидно, что он начинает нервничать. — Думаю, объявятся несколько ретроградов на местах, которые откажутся подписывать, но не настолько заметных, чтобы поднялся шум. Никто о них не услышит. Общество и друзья отвернутся от них, сочтя эгоистами, так что от них неприятностей не будет. Мы в любом случае заберем патенты, и у этих ребят не хватит ни смелости, ни денег судиться с нами. Но… — Он тоже замолчал.
Джеймс Таггарт откинулся на спинку кресла, наблюдая; разговор начинал ему нравиться.
— Да, — начал доктор Феррис. — Я тоже думаю об этом. Я думаю о некоем воротиле, который способен разнести нас в клочья. Трудно сказать, сможем ли мы оправиться после этого. Одному Господу Богу известно, что может произойти в такое истеричное время и в такой деликатной ситуации. Любой пустяк может нарушить равновесие. Уничтожить все труды. И уж кто-кто, а он хочет помешать нам. Хочет и может. Он понимает суть дела, знает вещи, о которых нельзя говорить, и не боится сказать о них. Он знает одно-единственное, но опасное, смертельно опасное средство. Он наш самый жестокий враг.
— Кто? — спросил Лоусон.
Доктор Феррис некоторое время колебался, потом пожал плечами и наконец ответил:
— Безупречный человек.
Лоусон недоумевающе посмотрел на него:
— Что ты имеешь в виду и о ком говоришь? Джеймс Таггарт улыбнулся.
— Я хочу сказать, что человека нельзя обезвредить иначе, как обвинив, — объяснил доктор Феррис. — Обвинив в том, в чем он может признать себя виновным. Если он когда-то прежде украл десять центов, вы можете применить к нему наказание, предусмотренное для взломщика сейфов, и он примет его. Он перенесет любые невзгоды и поверит, что не заслуживает лучшего. Если не хватает поводов обвинить человека, надо их придумать. Если внушить человеку, что смотреть на весенние цветы — преступление и он нам поверит, а потом взглянет на них, мы сможем делать с ним что хотим. Он не будет защищаться. Ему и в голову не придет, что он вправе защищаться. Он не станет бороться. Но надо опасаться людей, которые живут на уровне собственных принципов. Надо держаться в стороне от человека с чистой совестью. Такой человек может уничтожить нас.
— Ты говоришь о Генри Реардэне? — отчетливо спросил Таггарт.
Имя человека, о котором они не хотели слышать, заставило всех на мгновение замолчать.
— Допустим, а что? — осторожно спросил доктор Феррис.
— Да так, ничего, — ответил Таггарт. — Только если вы о нем, то я сказал бы, что найду управу на Генри Реардэна. Он подпишет дарственный сертификат.
По всем правилам свойственного им языка умолчаний, они понимали, что он не блефует. Его тон подтверждал это.
— Как это, Джим?! Не может быть! — выдохнул Висли Мауч.
— Может, — подтвердил Таггарт. — Я сам удивился, узнав то, что узнал. Я не предполагал этого. Все что угодно, только не это.
Рад слышать, — осторожно заметил Мауч. — Это очень конструктивная информация. Она может оказаться очень ценной.
— Очень ценной, — с удовольствием отозвался Таггарт. — Когда вы собираетесь ввести указ в действие?
— Мы должны торопиться. Нельзя допустить утечки информации. Надеюсь, вы сохраните все в строжайшей тайне. Я бы сказал, что мы шарахнем его недельки через две.
— Тебе не кажется, что имеет смысл, перед тем как цены будут заморожены, решить вопрос о железнодорожных расценках? Я имею в виду их повышение. Незначительное, но настоятельно необходимое.
— Мы обсудим это — ты и я, — дружелюбно ответил Мауч. — Это можно устроить. — Он повернулся к остальным. Лицо Бойла перекосилось. — Над многими деталями еще необходимо поработать, но я уверен, что наша программа не встретит серьезных препятствий. — Его голос приобрел ораторские интонации, зазвучал отчетливо и почти бодро. — Конечно, обнаружатся некоторые шероховатости. Если что-то не сработает, попробуем иначе. Метод проб и ошибок — единственно верный путь. Будем постоянно пробовать. Если возникнут трудности, помните, что это временное явление. На период чрезвычайного положения.
— А скажи-ка мне, — спросил Киннен, — как ты собираешься отменить чрезвычайное положение, если все замрет на месте?
— Не теоретизируй, — нетерпеливо одернул его Мауч. — Надо действовать в соответствии с моментом. Раз общее направление нашей политики понятно, нечего забивать себе голову пустяками. У нас будет власть. Мы решим все проблемы и дадим ответы на все вопросы.
Фред Киннен усмехнулся:
— Кто такой Джон Галт?
— Не говори так! — выкрикнул Таггарт.
— У меня вопрос насчет пункта седьмого, — заявил Киннен. — В нем записано, что после принятия указа все доходы будут заморожены. А налоги?
— Нет! — воскликнул Мауч. — Как мы можем предсказать, сколько нам потребуется денег?
Киннен едва заметно улыбнулся.
— Что такое? — огрызнулся Мауч.
— Ничего, — ответил Киннен, — я просто так спросил. Мауч откинулся на спинку стула:
— Должен сказать, что я высоко ценю то, что вы смогли приехать и поделиться с нами своими соображениями. Это нам очень помогло. — Он подался вперед, чтобы взглянуть в настольный календарь, на секунду склонился над ним, играя карандашом. Затем карандаш опустился, коснулся цифры и обвел ее в кружок. — Указ десять двести восемьдесят девять вступит в силу утром первого мая.
Все кивнули в знак согласия. Ни один не поднял взгляда на своего соседа.
Джеймс Таггарт поднялся с места, подошел к окну, выходившему на белый обелиск, и опустил жалюзи.
* * *
В первое мгновение пробуждения Дэгни удивилась, увидев шпили незнакомых зданий на фоне светящегося бледно голубого неба. Потом она посмотрела на скосившийся шов своего тонкого чулка, ощутила тяжесть в талии. Только тогда она поняла, что лежит на диванчике в своем кабинете. Часы показывали четверть седьмого. Первые лучи солнца окружили серебристым ореолом небоскребы за окнами кабинета. Она вспомнила, что рухнула на диванчик, собираясь десять минут отдохнуть. Тогда за окном было еще темно, а стрелки на часах показывали половину четвертого. И все.
Она с трудом поднялась, чувствуя ужасную усталость. Включенная настольная лампа выглядела бессмысленно в утреннем свете. На столе лежала кипа бумаг, которые она не успела просмотреть, и ей стало тоскливо. Некоторое время она пыталась не думать о работе, потом пошла в умывальную ополоснуть холодной водой лицо.
Усталость исчезла к тому времени, когда она вернулась в кабинет. Как бы Дэгни ни провела предшествующую ночь, она не могла припомнить ни одного утра, чтобы она не чувствовала того едва уловимого волнения, которое наполняло ее тело энергией и заставляло ее разум думать о действии, — потому что впереди новый день, день ее жизни. Дэгни посмотрела вниз, на город. Улицы были еще пусты и от этого казались шире; в светящейся ясности весеннего воздуха они словно ожидали приближения той созданной движением огромной силы, которая скоро вольется в них. Стоя у окна, Дэгни посмотрела на календарь. Первое мая.
Она села за стол и улыбнулась — вызывающе, поскольку ожидавшая ее работа была ей противна. Ужасно не хотелось дочитывать отчеты, но это было ее обязанностью, это касалось ее железной дороги, и кроме того, наступило утро. Дэгни закурила, подумав, что с этим делом она справится до завтрака; выключив лампу, она пододвинула к себе бумаги.
Это были отчеты управляющих всех четырех отделений железнодорожной сети компании. Машинописные страницы сообщений словно кричали от отчаяния, вызванного поломками оборудования. В одном отчете говорилось об аварии на главном пути близ Уинстона, штат Колорадо. Отдел перевозок уже получил новый бюджет, составленный с учетом повышения расценок, которого удалось добиться Джиму. Дэгни пыталась сдержать раздражение от безнадежности положения, медленно изучая цифры бюджета: все расчеты основывались на предположении, что объем грузооборота останется на прежнем уровне, а повышение расценок принесет дополнительный доход к концу года. Она же знала, что грузооборот будет снижаться, что повышение мало что изменит и что к концу года убытки окажутся больше, чем когда-либо.
Оторвавшись от бумаг, Дэгни удивилась: стрелки часов показывали девять двадцать пять. Она слышала слабые звуки движения и голоса в приемной, служащие уже собрались, чтобы начать новый трудовой день, но никто не входил к ней, и телефон молчал, — как правило, к этому часу работа уже кипела вовсю. Она взглянула на листок календаря, там было записано, что вагоностроительный завод Мак-Нила из Чикаго должен связаться с ней по телефону в девять утра для переговоров о поставке товарных вагонов, которых «Таггарт трансконтинентал» дожидалась уже шесть месяцев.
Она нажала кнопку селектора, чтобы связаться с секретарем. Голос девушки прозвучал удивленно:
— Мисс Таггарт?! Вы в кабинете?
— Я провела здесь ночь. Не собиралась, но так получилось. С вагоностроительного завода Мак-Нила звонили?
— Нет, мисс Таггарт.
— Соедините меня с ними немедленно, когда позвонят.
— Хорошо, мисс Таггарт.
Выключив селектор, она подумала, что голос секретаря звучал странно: неестественно напряженно.
У нее слегка кружилась голова от голода, и она подумала, что надо бы сходить за чашечкой кофе, но перед ней лежал отчет главного инженера, который необходимо было дочитать. Она закурила новую сигарету.
Главный инженер докладывал с места работ, он инспектировал обновление главного пути рельсами из металла Реардэна, которые были перевезены с умершей линии Джона Галта. Дэгни сама выбрала участки, где ремонт совершенно необходим. Открыв отчет и начав читать, она с досадой и недоверием узнала, что он остановил работу на горном перегоне Уинстон, штат Колорадо. Он рекомендовал изменить план: предлагал использовать рельсы, предназначавшиеся для участка Уинстон, для ремонта ветки Вашингтон — Майами. Он выдвинул свои аргументы: на той ветке на прошлой неделе сошел с рельсов поезд, и мистеру Тинки Хэллоуэю из Вашингтона, который путешествовал в компании друзей, пришлось задержаться на три часа; главному инженеру сообщили, что мистер Хэллоуэй выразил крайнее неудовольствие. Хотя с технической точки зрения, говорилось в отчете главного инженера, рельсы на дороге Вашингтон — Майами в лучшем состоянии, чем на участке Уинстон, с социологической точки зрения необходимо учитывать, что ветка на Майами обслуживает наиболее влиятельных пассажиров; поэтому главный инженер предложил на некоторое время приостановить работы на ветке Уинстон и рекомендовал пожертвовать забытым Богом горным участком пути ради линии, где «Таггарт трансконтинентал» не может рисковать репутацией.
Дэгни, раздраженно делая пометки на полях, думала, что должна немедленно прекратить это безумие.
Зазвонил телефон.
— Да? — Она рывком подняла трубку. — Это вагоностроительный завод Мак-Нила?
— Нет, — ответила секретарь. — Это сеньор Франциско Д’Анкония.
Дэгни в замешательстве смотрела на микрофон:
— Хорошо. Соедините.
Она услышала голос Франциско:
— А ты все равно у себя в кабинете. — Голос звучал насмешливо, строго и напряженно.
— А где я, по-твоему, должна быть?
— И как тебе новый мораторий?
— Новый?..
— Мораторий на разум.
— О чем ты говоришь?
— Ты что, сегодняшних газет не читала?
— Нет.
Последовало молчание, потом он медленно, серьезным тоном сказал:
— Почитай, Дэгни.
— Хорошо.
— Я перезвоню.
После разговора с Франциско она попросила секретаря:
— Принесите мне газету.
— Хорошо, мисс Таггарт, — мрачно ответила секретарь.
Эдди Виллерс вошел в кабинет и положил газету на ее стол. Выражение его лица означало то же, что и слова Франциско: известие о приближении невообразимой катастрофы.
— Никто не хотел первым сообщать тебе об этом, — чуть слышно сказал он и вышел.
Несколько мгновений спустя, когда она поднялась из-за стола, у нее возникло чувство, что она полностью владеет своим телом и в то же время совершенно его не ощущает. Ей казалось, будто кто-то поднял ее на ноги и она стоит не касаясь земли. Каждый предмет в ее кабинете обрел неестественную четкость очертаний, но она ничего вокруг не видела, хотя знала, что, если понадобится, увидела бы нить паутины и прошла бы по краю пропасти с уверенностью лунатика. Она не знала, что смотрит прямо перед собой глазами человека, который утратил способность сомневаться, забыл, что такое сомнение. Осталась лишь простота единственного чувства и единственной цели. Дэгни не осознавала, что то, что бурлило в ней и в то же время ощущалось как необычное внутреннее спокойствие, было чувством абсолютной уверенности. А гнев, который сотрясал ее тело, гнев, благодаря которому она почувствовала готовность убивать и умирать с одинаковой страстной безучастностью, был любовью и стремлением к чистоте, любовью, которой она посвятила всю свою жизнь.
Держа газету в руке, она вышла из своего кабинета. Лица ее сотрудников повернулись к ней, когда она пересекала приемную, но эти лица казались ей воспоминанием из далекого прошлого.
Она шла быстрым шагом, но не прилагала к этому особых усилий, находясь во власти того же чувства, — возможно, она и касалась пола, но не ощущала его под ногами. Она не знала, сколько коридоров ей пришлось пересечь, чтобы добраться до кабинета Джима, и встретился ли ей кто-нибудь на пути; она знала, какой дорогой идти и какую дверь толкнуть, чтобы без доклада войти в кабинет и приблизиться к столу.
К тому времени, когда Дэгни предстала перед Джимом, газета была свернута трубочкой. Она бросила газету ему в лицо. Газета ударила его по щеке и упала на ковер.
— Считай это заявлением об отставке, Джим! — бросила она. — Я не буду ни рабом, ни надсмотрщиком.
Она не услышала, как он вскрикнул от неожиданности, — звук закрывшейся за ней двери заглушил его негромкий возглас.
Она вернулась к себе в приемную и, направляясь в кабинет, сделала Эдди знак следовать за ней.
Четко и спокойно она сказала:
— Я подала в отставку.
Он молча кивнул.
— Пока не знаю, что буду делать. Я уезжаю, хочу все обдумать и принять решение. Если решишь последовать за мной, я буду в Вудстоке.
Там находился старый охотничий домик в Беркширских горах, который она унаследовала от отца и который много лет не посещала.
— Я хотел бы последовать за тобой, — сказал он шепотом, — я хочу бросить все и… не могу. Я не могу заставить себя сделать это.
— Не мог бы ты оказать мне услугу? — Конечно.
— Не говори ни слова о железной дороге. Я не хочу об этом слышать. Никому не говори, где я, кроме Хэнка Реардэна. Если он спросит, расскажи ему об этом доме и как туда добраться. Больше никому. Я никого не хочу видеть.
— Хорошо.
— Обещаешь?
— Конечно.
— Когда решу, что делать дальше, дам тебе знать.
— Буду ждать.
— Это все, Эдди.
Он знал, что она тщательно взвесила каждое слово и что в этот момент к сказанному нечего добавить. Склонив голову, Эдди таким образом сказал остальное и вышел из кабинета.
Дэгни увидела отчет главного инженера, раскрытый на столе, и подумала, что должна приказать незамедлительно возобновить работу на перегоне Уинстон, но вспомнила, что это теперь не имеет смысла. Она не чувствовала боли. Она знала, что боль придет позднее и будет подобна агонии, что бесчувствие этого мгновения было передышкой, которую она получила перед агонией, чтобы быть в силах перенести ее. Но это не имело значения. «Если так надо, я стерплю», — подумала Дэгни.
Она села за стол и позвонила Реардэну на завод в Пенсильванию.
— Здравствуй, дорогая. — Он сказал это очень просто, потому что это было реальным и правильным, а ему было необходимо придерживаться понятий реальности и правильности.
— Хэнк, я ушла в отставку.
— Понимаю. — Его голос прозвучал так, будто он предвидел это.
— Никто не пришел за мной, может быть, никакого разрушителя и вовсе нет. Не знаю, что буду делать дальше, я должна уехать, чтобы какое-то время не видеть никого из них. Потом я приму решение. Я знаю, что ты не можешь уехать со мной сейчас.
— Нет. У меня есть две недели, они ожидают, что за это время я подпишу дарственный сертификат. Я хочу быть здесь, когда этот срок истечет.
— Я понадоблюсь тебе в течение этих двух недель?
— Нет. Для тебя это еще тяжелее, чем для меня. У тебя нет способа борьбы с ними. А у меня есть. Пожалуй, я рад, что они сделали это. Все ясно и бесповоротно. Не беспокойся обо мне. Отдыхай. Главное, отдыхай от всего этого.
— Да.
— Куда ты едешь?
— За город. У меня есть охотничий домик. В Беркширских горах. Если захочешь увидеть меня, Эдди Виллерс расскажет, как туда добраться. Я вернусь через две недели.
— Окажешь мне услугу?
— Да.
— Не возвращайся, пока я не приеду за тобой.
— Но я хочу быть здесь, когда это произойдет.
— Предоставь это мне.
— Что бы они ни сделали с тобой, я хочу, чтобы они сделали со мной то же.
— Предоставь это мне. Милая, неужели ты не понимаешь? Думаю, сейчас я больше всего хочу того же, что и ты: не видеть их. Но мне нужно побыть здесь еще некоторое время. И мне будет намного легче, если я буду знать, что по крайней мере ты для них недосягаема. Я хочу сохранить в душе хоть что-то светлое, какую-то опору. Пройдет совсем немного времени, и я приеду за тобой. Понимаешь?
— Да, милый. До свидания.
Она легко, не чувствуя собственного веса, вышла из кабинета и пошла по длинным коридорам здания «Таггарт трансконтинентал». Она шла, глядя прямо перед собой. Она шагала четко, размеренно, исполненная бесповоротной решимости. Она шла, подняв голову, на ее лице читались удивление, внутреннее спокойствие и умиротворенность.
Проходя по вестибюлю терминала, она взглянула на памятник Натаниэлю Таггарту. Дэгни не увидела в этой каменной фигуре ни боли, ни упрека, только ощутила, как растет ее любовь к этому человеку, как крепнет в ней уверенность, что она все больше приближается к нему, к его пониманию смысла жизни.
Первым из компании «Реардэн стал» ушел Том Колби, мастер прокатного цеха и руководитель профсоюза работников «Реардэн стал». Десять лет он слышал, как его жестоко критиковали по всей стране за то, что он создал «ручной профсоюз» и ни разу не вступил с администрацией в серьезный конфликт. Это было верно, потому что необходимости в конфликте не возникало, — Реардэн платил намного выше самых высоких профсоюзных ставок, за что он требовал — и получал — самых квалифицированных рабочих.
Когда Том Колби сообщил о своем решении покинуть компанию, Реардэн кивнул без комментариев и вопросов.
— Я не могу работать в таких условиях, — добавил Колби спокойным голосом, — и не хочу заставлять людей продолжать работу. Они доверяют мне. Я не хочу стать той подлой овцой, которая ведет все стадо на убой.
— Чем ты собираешься зарабатывать на жизнь? — спросил его Реардэн.
— Я отложил достаточную сумму, чтобы протянуть год.
— А потом?
Колби пожал плечами.
Реардэн подумал о парне со злыми глазами, который, подобно преступнику, добывал по ночам уголь. Он думал о темных дорогах, переулках, подворотнях, где лучшие люди страны строили свои деловые отношения по законам джунглей, выполняя случайную работу и заключая сделки, гарантом которых является только слово. Он думал о том, что это должно закончиться.
Казалось, Тому Колби было известно, о чем он думает.
— Вы закончите свой путь так же, как я, мистер Реардэн, — сказал он. — Неужели вы хотите отписать им свой разум?
— Нет.
— А что дальше?
Реардэн пожал плечами.
Колби некоторое время изучал его своими светлыми проницательными глазами, выделявшимися на прокопченном жаром печи лице, испещренном сетью черных морщинок.
— Годами они уверяли меня, что вы мой враг, мистер Реардэн. Но это не так. Орен Бойл и Фред Киннен наши враги — ваши и мои.
— Я знаю.
Наш Нянь никогда не переступал порога кабинета Реардэна, словно чувствовал, что это место, куда он не имеет права входить. Он всегда поджидал снаружи, чтобы краешком глаза посмотреть на Реардэна. Указом ему предписывалось наблюдать за пере- или недопроизводством. Несколькими днями позже он остановил Реардэна в проходе между рядами открытых печей. На лице молодого человека застыло непривычное выражение яростной решимости.
— Мистер Реардэн, — сказал он, — я хочу сказать, что, если вам нужно изготовить в десять раз больше стали, или металла Реардэна, или там чугуна, чем допускает квота, и нелегально продать за любую цену… Я хочу сказать, что вы можете действовать. Я все устрою. Я подправлю бухгалтерские книги, напишу липовые отчеты, найду подставных лиц, достану фальшивые письменные показания для суда, я буду лжесвидетельствовать — не беспокойтесь, у вас не будет неприятностей!
— А зачем тебе это? — улыбаясь, спросил Реардэн, но его улыбка исчезла, когда он услышал серьезный ответ молодого человека:
Потому что именно сейчас я хочу совершить нравственный поступок.
— Но нравственные поступки так не совершаются… — начал было Реардэн, но не стал договаривать, поняв, что только так они и совершаются, и других способов уже не осталось. И еще он осознал, чего стоило этому молодому человеку прийти к этому важному для себя выводу.
— Наверное, это неподходящие слова, — с виноватым видом сказал молодой человек. — Я знаю, что это старомодно и затаскано. Я хотел сказать другое. Я имел в виду… — Его слова выплеснулись неожиданным для Реардэна и для него самого отчаянным криком: — Мистер Реардэн, они не имеют права сделать это!
— Что?
— Отобрать у вас ваш металл.
Реардэн улыбнулся и в порыве безграничной злости сказал:
— Забудь это, святая ты простота. Прав больше не существует.
— Я знаю. Но все же… Я хочу сказать, что они не могут этого сделать.
— Почему? — Он не мог скрыть улыбки.
— Мистер Реардэн, не подписывайте дарственный сертификат! Не подписывайте из принципа.
— Я и не подпишу. Хотя принципов больше не существует.
— Я знаю. — Он выговаривал слова с полной серьезностью, с честностью добросовестного ученика. — Я знаю, что все относительно и что никто ничего не знает, знаю, что разум — это иллюзия и что реальности не существует. Но я говорю сейчас о металле Реардэна. Не подписывайте, мистер Реардэн. Есть мораль или нет, существуют принципы или не существуют, не подписывайте эту бумагу, потому что это неправильно!
Остальные не говорили об указе в присутствии Реардэна. На заводе воцарилось непривычное молчание. Рабочие не заговаривали с ним, когда он приходил в цеха; он заметил, что они не разговаривали и между собой. В отделе кадров не появлялось официальных уведомлений об уходе с работы. Но каждое утро недосчитывались двоих или троих, и от них не поступало никаких известий. Расспросы заканчивались выяснением, что дома этих людей брошены, а сами они уехали. Отдел кадров не сообщал об этих случаях, хотя указ требовал этого, но Реардэн стал замечать незнакомые лица, вытянутые, измученные лица людей, которые долго не могли найти работу, и слышал, как к ним обращались по именам тех, кто оставил завод. Он не задавал никаких вопросов.
По всей стране воцарилось молчание. Реардэн не знал, сколько промышленников отошли от дел и исчезли первого и второго мая, оставив свои заводы на растерзание. Среди своих клиентов он насчитал десятерых, включая Мак-Нила, владельца вагоностроительного завода в Чикаго. Он ничего не знал о других; в газетах ничего не сообщалось. Первые полосы газет внезапно заполонили репортажи о весенних паводках, дорожных происшествиях, школьных пикниках и семейных юбилеях.
В его собственном доме царила тишина. Лилиан уехала во Флориду отдыхать — это в середине-то апреля. Реардэна удивил ее необъяснимый каприз: впервые за годы их брака она уехала без него. Филипп шарахался от него. Мать смотрела укоризненно-смущенно; она молчала, но каждый раз, увидев его, начинала рыдать, всем своим поведением показывая, что в той катастрофе, приближение которой она ощущала, ничто по своей значимости не сравнится с ее слезами.
Утром пятнадцатого мая Реардэн сидел за столом в своем кабинете; из окон был виден весь завод, и он следил, как разноцветный дым поднимается в чистое голубое небо. Струйки нагретого дыма, поднимавшиеся к небу тепловым потоком, остались бы незаметными, если бы в них не шатались очертания строений. Полоски красного дыма, медленно поднимающиеся клубы желтого дыма, легкие расплывающиеся спирали и плотные, тугие, быстро расходящиеся кольца синего походили на переливы перламутрово-розовой атласной ткани.
На столе зазвенел телефон, и голос мисс Айвз сообщил:
— Здесь доктор Феррис, он хочет видеть вас, хотя и не записан на прием. — Несмотря на холодную официальность, в ее голосе прозвучал вопрос: «Выставить его вон?»
На лице Реардэна появилось легкое удивление, он не ожидал, что пришлют именно Ферриса. Он ответил ровным голосом:
— Пригласите его.
Доктор Феррис без улыбки подошел к столу Реардэна. Всем своим видом он давал понять, что имеет полное право улыбаться, но воздерживается от столь явной демонстрации своей победы.
Он сел у стола, не дожидаясь приглашения, при нем имелся портфель, который он положил на колени. Он действовал так, будто слова излишни, поскольку его возвращение в этот кабинет все прояснило без всяких слов.
Реардэн хранил молчание.
— Поскольку срок подписания дарственных сертификатов истекает сегодня в полночь, — начал доктор Феррис тоном продавца, оказывающего покупателю особую услугу, — я пришел получить вашу подпись, мистер Реардэн. — Он держал паузу, всем своим видом показывая, что ждет ответа.
— Продолжайте, — попросил Реардэн. — Я слушаю.
— Я полагаю, мне следовало бы объяснить вам, почему ваша подпись нужна как можно скорее: мы хотим сообщить об этом всей стране в вечерней сводке новостей. Хотя дарственная кампания прошла без особых трудностей, некоторые твердолобые индивидуалисты еще не подписали сертификаты, — мелкота, знаете ли, и их патенты не так уж ценны, но мы не можем позволить им остаться в стороне, это, понимаете ли, дело принципа. Мы считаем, что они ждут, как поступите вы, чтобы последовать вашему примеру. У вас очень много сторонников, мистер Реардэн, гораздо больше, чем вы подозреваете. Сообщение, что вы поставили свою подпись под этим документом, устранит всякие попытки сопротивления, и к полуночи мы получим последние подписи и, таким образом, завершим кампанию в срок.
Реардэн знал, что доктор Феррис ни за что не произнес бы подобной речи, имей он хоть малейшее сомнение в капитуляции Реардэна.
— Продолжайте, — невозмутимо сказал Реардэн. — Вы не закончили.
— Вам известно, и вы доказали это в суде, как важно, а главное, жизненно необходимо добровольное согласие жертв. — Доктор Феррис открыл свой портфель. — Это дарственный сертификат, мистер Реардэн. Мы заполнили его. Вам остается только поставить на нем подпись.
Лист бумаги, который он положил перед Реардэном, был похож на диплом скромного колледжа, напечатанный старомодным шрифтом с машинописными вставками. Этим документом устанавливалось, что он, Генри Реардэн, с момента подписания передал народу все права на металл, известный как металл Реардэна, который может производиться всеми без ограничений и будет отныне называться чудесным металлом, такое имя выбрали для него представители народа. Взглянув на бумагу, Реардэн заинтересовался, является ли то, что текст напечатан на едва различимом изображении Статуи Свободы, намеренным издевательством, или это говорит о том, насколько низко оценивали составители документа интеллект своих жертв.
Он медленно поднял глаза на доктора Ферриса:
— Вы бы не явились сюда, если бы у вас не было очень сильного козыря против меня. Итак?
— Конечно, — ответил доктор Феррис. — Я знал, что вы все поймете. Поэтому долгие объяснения ни к чему. — Он открыл портфель. — Я принес кое-что, на что вам интересно будет взглянуть.
Искусным жестом карточного шулера он разложил перед Реардэном ряд отливающих глянцем снимков. Это были фотокопии записей в регистрационных книгах гостиниц и мотелей, сделанных рукой Реардэна, в которых он называл себя и свою спутницу мистером и миссис Смит.
— Конечно, для вас это не новость, — вкрадчиво произнес доктор Феррис, — но возможно, вам будет интересно узнать, что нам известно, что миссис Смит не кто иная, как мисс Дэгни Таггарт.
Лицо Реардэна ничего не выражало. Он неподвижно смотрел на снимки, будто увидел в них нечто такое, о существовании чего не подозревал.
— Мы располагаем достаточно вескими доказательствами и помимо этого, — сказал доктор Феррис и выложил на стол фотокопию счета от ювелира за рубиновый кулон. — Вам не хотелось бы взглянуть на показания, данные под присягой швейцарами и консьержами одного из домов? В них нет ничего нового для вас, если не считать того, как много народа знает, где вы проводили ночи в Нью-Йорке в течение приблизительно двух последних лет. Не осуждайте этих людей. Любая эпоха, похожая на нашу, имеет примечательную особенность, а именно: люди начинают бояться говорить то, что хотят сказать, а при расспросах боятся промолчать о том, о чем хотели бы не говорить. Это вполне естественно. Это нужно иметь в виду. Но вы бы весьма удивились, узнав, с чьей подачи все началось.
— Я это знаю, — безучастно сказал Реардэн. Поездка жены во Флориду уже не казалась ему необъяснимой.
— В моих материалах нет ничего, что могло бы принести вред вам лично, — сказал Феррис. — Мы знаем, что никакая угроза лично вам не заставит вас сдаться. Потому я буду с вами откровенен: с вами ничего дурного не случится. Пострадает только мисс Таггарт.
Реардэн смотрел доктору Феррису прямо в глаза, и тот с удивлением заметил, что спокойное, непроницаемое лицо все больше и больше отдалялось от него.
— Если благодаря таким специалистам по клевете, как Бертрам Скаддер, о вашем романе станет известно всей стране, — продолжил доктор Феррис, — ваша репутация не особенно пострадает, если не считать нескольких любопытных взглядов и удивленно приподнятых бровей в некоторых особо чванливых гостиных. Подобные приключения обычны для мужчины. Фактически вы только укрепите свою репутацию. Среди женщин это придаст вам некий романтический блеск и определенный престиж в глазах мужчин — еще бы, одержать такую блистательную победу! Но каково будет мисс Таггарт, с ее незапятнанным именем, с ее презрением к сплетням и скандалам, ее особым положением женщины в сугубо мужском бизнесе? Как это отразится на ней? Что она увидит в глазах окружающих? Что она услышит от любого мужчины, с которым ее связывают деловые отношения? Это вы легко можете представить себе и без моей помощи. Подумайте над этим.
Реардэн ощутил особое спокойствие и удивительную ясность происходящего, словно чей-то голос сурово приказал ему: время пришло, сцена в огнях, будь внимателен. И, стоя обнаженным в ослепительном свете, он был начеку, спокойный, бесстрашный, не чувствующий боли, торжествующий, потерявший надежду, но сохранивший одно-единственное желание — знать.
Доктор Феррис поразился, услышав, как Реардэн медленно, бесстрастным тоном некоего отвлеченного суждения, не адресованного собеседнику, сказал:
— Все ваши расчеты основаны на том, что мисс Таггарт — добродетельная женщина, а не потаскуха, какой вы хотите ее представить.
— Конечно, — согласился доктор Феррис.
— А также на том, что для меня это не банальная интрижка.
— Конечно.
— Будь мы той мразью, какой вы хотите нас выставить, у вас бы ничего не вышло…
— Естественно.
— Вы не причинили бы нам никакого вреда, если бы наши отношения были порочны.
— Нет.
— Мы были бы недосягаемы для вас.
— Фактически да.
Реардэн разговаривал сейчас не с доктором Феррисом. Перед его глазами выстроилась протянувшаяся через века череда мыслителей, начиная с Платона, чьим наследником и потомком оказался бездарный профессоришка с внешностью жиголо и душой бандита.
— Я давал вам шанс примкнуть к нам, — сказал доктор Феррис. — Вы отказались. Сейчас вы видите последствия. Не могу понять, как человек вашего ума мог рассчитывать на победу, ведя честную игру.
— Но если бы я присоединился к вам, — отвлеченно, словно речь шла не о нем, произнес Реардэн, — что ценное для себя я мог бы отнять у Орена Бойла?
— Черт возьми, кругом полно простаков, у которых можно что-нибудь отнять.
Таких, как мисс Таггарт? Кен Денеггер? Эллис Вайет? Как я?
— Таких, которые не хотят быть практичными.
— Вы хотите сказать, что жить на земле непрактично? Реардэн не знал, ответил ли ему доктор Феррис. Он больше не слушал его. Он видел перед собой качающееся лицо Орена Бойла со щелками поросячьих глазок, бледное лицо Висли Мауча с убегающими от собеседника глазами. Он видел, как они, подобно обезьянам, заучившим несколько движений, пытаются начать производство его металла, не имея представления о том, что в течение десяти лет происходило в лаборатории «Реардэн стил», десяти лет страстной преданности и мучительных усилий. Справедливо, что им следует называть это чудесным металлом. Это единственно возможное название, которое они могли дать десятилетнему труду и таланту, породившим этот металл. В их глазах он не мог быть ничем, кроме чуда, порождения неведомого и непознаваемого начала, объекта природы, который нельзя объяснить, но можно схватить, как камень или растение, — ведь на то они и существуют, чтобы их хватать. «Можем ли мы допустить, чтобы большинство пребывало в нищете, в то время как меньшинство не дает нам воспользоваться лучшими товарами и технологиями?»
Если бы я не знал, что моя жизнь зависит от моего разума и усилий, беззвучно обращался Реардэн к череде мыслителей, если бы я не сделал своей высшей нравственной целью прилагать все усилия и использовать все возможности своего ума, чтобы поддерживать и улучшать собственную жизнь, у меня не было бы ничего, что вы могли бы отнять, чем могли бы поддерживать собственное существование.
Чтобы покарать меня, вы используете не мои грехи, а мои достоинства и признаете их, потому что ваша жизнь зависит от них, они нужны вам, вы не хотите уничтожить мое достижение, а хотите отнять его.
Он вспомнил голос этого лакея от науки, который говорил ему: «Мы стремимся к власти, и у нас серьезные намерения. Вы, ребята, оказались трусами, а мы знаем, что делать». Мы не стремились власти, мысленно ответил он духовным прародителям этого лакея, мы не жили тем, что отбирали у других. Мы ставили способность производить в ряд добродетелей и ценили человека настолько, насколько у него было развито это качество. Мы не искали для себя выгоды в том, что считали злом. Нам не нужны были бандиты, чтобы работали наши банки, нам не нужны были воры, чтобы процветали наши дома, нам не нужны были убийцы, чтобы защищать нашу жизнь. Но вам нужны плоды человеческих способностей, хотя вы и заявляете, что способность производить — это эгоизм, и объявляете предприимчивость недостатком! Мы жили, руководствуясь тем, что считали добром, и наказывали то, что считали злом. А вы руководствуетесь тем, что сами же признаете злом, и топчете то, что считаете добром.
Он вспомнил наказание, которое пыталась навязать ему Лилиан и которое он считал чудовищным. Теперь он видел, как ее слова становятся явью в полной мере — как система мышления и как образ жизни в глобальном масштабе. Принцип прост: мерилом действенности наказания служит то лучшее, что есть в его объекте.
Его изобретение послужило причиной его ограбления, честь Дэгни и глубина их чувств стали основанием для шантажа, шантажа, от которого защищены по-настоящему порочные люди. В народных республиках Европы миллионы людей живут в нужде, потому что хотят жить; их беспощадно эксплуатируют, потому что они способны кормить своих хозяев; они заложники системы, потому что любят своих детей, жен и друзей. Любовь, талант и удовольствие питают угрозы и создают повод для вымогательства. Любовь увязывается воедино со страхом, талант — с наказанием, честолюбие — с лишением достигнутого. Шантаж становится законом. Единственным побуждением к труду и наградой за заслуги становится не поиск удовлетворения, а бегство от боли. Та жизненная сила, которой обладают люди, и та радость, которую они способны получать от жизни, обрекают их на рабство. Вот по какому закону стал жить мир, и смысл этого закона в том, что любовь к жизни превращена в муку для человека. Чтобы только те, кто ничего не может дать, могли ничего не бояться. Моральные ценности, благодаря которым жизнь была возможна и имела смысл, стали орудиями уничтожения жизни. Лучшее, что есть в человеке, доставляет ему страдания; сама жизнь стала нецелесообразной.
Ваш кодекс был кодексом жизни, сказал голос, которого Реардэн не мог забыть. Тогда каков их кодекс?
Он думал о том, почему мир принял этот кодекс. Как случилось, что сами жертвы приняли кодекс, который возлагает на них вину за то, что они существуют? И его поразило внезапное прозрение: а не хотел ли этого и он? Разве он сам не одобрил систему ценностей, во главе которой — самоуничтожение? Он подумал о Дэгни, о глубине их чувств, о шантаже, от которого защищены порочные… Но разве не он когда-то посчитал их отношения порочными? Не он ли первый нанес ей оскорбление, которое этот подонок теперь грозится нанести ей публично? Разве не он когда-то посчитал грехом безграничное блаженство, которое ощутил впервые в жизни?
— Итак, мистер Реардэн? — спросил Феррис. — Вы понимаете меня? Мы получаем сплав или выставляем спальню мисс Таггарт на всеобщее обозрение?
Реардэн не видел доктора Ферриса. С ослепительной ясностью, как в лучах прожектора, высветившего ему дорогу во тьме, он видел внутренним взором тот день, когда впервые повстречал Дэгни.
Прошло несколько месяцев после того, как она стала вице-президентом «Таггарт трансконтинентал». До него доходили слухи, к которым он относился скептически, что железной дорогой руководит сестра Джима Таггарта. В то лето, когда неувязки с заказом Таггарта на поставку рельсов для новой ветки начали его раздражать, кто-то подсказал ему, что, если он хочет добиться от «Таггарт трансконтинентал» конкретного решения, ему надо поговорить с сестрой Джима. Он позвонил к ней в кабинет, чтобы договориться о встрече, и настаивал на встрече во второй половине того же дня. Секретарь сообщила, что мисс Таггарт в это время будет на строительстве новой ветки на станции Мидфорд, между Филадельфией и Нью-Йорком, и встретится с ним там, если он хочет. Реардэн отправился на встречу с неохотой, ему не нравились деловые женщины, он считал железные дороги неподходящей игрушкой для слабого пола. Он ожидал увидеть капризную наследницу, которая использует свое имя и пол вместо деловых качеств, — какая-нибудь подчеркнуто холеная особа с выщипанными бровями, вроде дамочек, управляющих универмагами.
Реардэн вышел из последнего вагона длинного поезда далеко от платформы станции Мидфорд. Он шел к сплетению стрелок среди товарных вагонов, кранов и дрезин, спускаясь от основной ветки в ущелье, где рабочие ровняли почву для прокладки новой линии. Он направился было к зданию станции, но остановился.
На куче станков, нагруженных на вагон-платформу, стояла девушка. Она смотрела на ущелье, голова ее была поднята, волосами играл ветер. На фоне залитых солнечным светом гор и неба ее серый костюм простого покроя выглядел тонкой металлической кольчугой, облегающей стройное тело. В ее осанке ощущались легкость и бессознательная точность уверенности в себе. Она наблюдала за работой пристальным сосредоточенным взглядом — взглядом профессионала, получающего удовольствие от работы. Было заметно, что она чувствует себя на своем месте, словно это мгновение и этот мир принадлежат ей, словно блаженство — ее естественное состояние. Ее лицо выдавало активный и живой ум — девичье лицо с женственным чувственным ртом; казалось, она ощущала свое тело только как безотказный инструмент, готовый выполнить любую ее волю.
Спроси он себя мгновением раньше, какой идеальный образ женщины отвечает его мечтам, он бы не ответил; однако, увидев ее сейчас, понял, что именно этот. Но он не смотрел на нее как на женщину. Он забыл, где находится и зачем, он оказался во власти детской радости непосредственно переживаемого мгновения. Реардэн радовался неожиданному и неизвестному, он был ошеломлен осознанием того, как редко видел что-то, что ему нравилось, нравилось безоговорочно, потому что было безупречно. Он смотрел на нее, слегка улыбаясь, словно созерцая статую или великолепный пейзаж, и ощущал чистейшее удовольствие, высочайшее эстетическое наслаждение, которое когда-либо испытывал.
Увидев проходящего мимо стрелочника, он спросил, показав на нее:
— Кто это?
— Дэгни Таггарт, — ответил тот.
Реардэн почувствовал, как от этих слов сжалось его горло. Он ощутил внутри движение какого-то потока, на секунду у него даже перехватило дыхание; затем этот поток спустился вниз сквозь все тело, неся с собой усталую тяжесть, отнимающую все чувства, кроме одного. Он полностью осознавал место, имя женщины и все, что этим подразумевалось, но все это словно образовало вокруг него кольцо. Реардэн чувствовал давление вокруг себя и понимал значение своего ощущения — для него единственной реальностью стало желание обладать этой женщиной, сейчас, здесь, на платформе, при солнечном свете, обладать ею перед тем, как будет произнесено между ними первое слово. Обладание должно послужить их первым шагом друг к другу, потому что этим было бы сказано все, потому что они давно заслужили это.
Она медленно повернула голову в его сторону. Ее глаза встретились с его глазами и остановились. Реардэн не сомневался, что она поняла смысл его взгляда и что этот взгляд заставил ее повернуться, хотя она не полностью осознала, что он означал. Она отвела глаза, и Реардэн увидел, как она что-то говорит человеку, стоявшему около платформы и что-то записывавшему в блокнот.
Он остро ощутил возвращение в реальный мир и давящий груз вины. В течение нескольких секунд он испытывал ненависть к себе — чувство, которое никто не может испытать в полной мере и остаться после этого в живых. Это чувство переживалось особенно остро потому, что какая-то часть его существа не хотела принимать на себя вину. От этого он считал себя тем более виноватым. Его вина не нашла словесного выражения, он лишь чувствовал ее: это его низменная натура, его порочность, постыдное желание, над которым он не властен, настигшее его в момент, когда он увидел красоту. Оно захлестнуло его с такой силой, о которой он и не догадывался; единственным выходом было скрыть свою страсть, ненавидеть себя, но не расставаться с ней, покуда он и эта женщина живы.
Реардэн не знал, как долго простоял там и какой ураган пронесся за это время в его душе. Остался лишь приказ самому себе: она никогда не должна узнать об этом.
Он дождался, чтобы она сошла с платформы. Человек с блокнотом исчез; тогда Реардэн подошел и спокойно представился:
— Мисс Таггарт? Я — Генри Реардэн.
— О! — Последовала пауза, потом он услышал сдержанное: — Добрый день, мистер Реардэн.
Он знал, хотя и не хотел признаться себе в этом, что ее заминка была отголоском его чувств: она была рада, что человек, чье лицо ей понравилось, достоин восхищения.
Реардэн заговорил о деле — более сурово и категорично, чем при общении с мужчинами.
Сейчас, глядя на дарственный сертификат, лежащий на столе, и вспоминая о стоящей на платформе девушке, Реардэн почувствовал, как эти два мгновения слились в одно и ослепительно вспыхнули. В этом пламени сгорели все сомнения, пережитые им в промежутке; и перед мысленным взором Реардэна вспыхнул ответ на все вопросы.
Виноват? Виноват даже больше, чем мне казалось тогда, виноват в том, что казнил себя за то, что было во мне самым прекрасным. Я проклял единство своего разума и своего тела, считал преступлением то, что мое тело откликнулось на систему ценностей, порожденную моим разумом. Я усомнился в том, что это — основа основ жизни, что это потребность плоти, как и устремление души, я считал свое тело безжизненной грудой мышц, а не средством постижения высочайшего наслаждения, объединяющего мою плоть с разумом. Этот дар, который я презирал, как постыдный, отвращал меня от проституток, но породил во мне желание в ответ на величие женщины. Желание, которое я считал непристойным, возникло не при виде ее тела, а от осознания, что великолепное тело излучает дух; я жаждал не ее тела, а ее личности. Я стремился овладеть не девушкой в сером, а женщиной, которая управляет железной дорогой.
Но я проклинал способность моего тела выражать мои чувства, я ненавидел себя, считая для нее оскорбительным самое чистое, что мог ей дать, так же как сейчас проклинают мой дар превращать работу своего разума в металл, так же как меня проклинают за умение преобразовывать материю в соответствии с моими потребностями. Я принял их законы и поверил, что духовные качества человека должны оставаться бессильным желанием, не выраженным в действиях, не ставшим реальностью, что жизнь тела должна быть жалкой, бессмысленной, унизительной; я признал, что человек, стремящийся к удовольствию, должен быть заклеймен как низшее животное.
Я нарушил их правила, но попал в расставленные ими сети — сети кодекса, созданного для того, чтобы его нарушали. Я не гордился своим неповиновением, считал его грехом, я проклял не их — себя; возненавидел не их систему правил, а саму жизнь; я скрывал свое счастье как постыдную тайну. Я должен был переживать свое счастье открыто, это наше право; должен был сделать ее своей женой — а разве не она моя настоящая жена? Но я обозвал свое счастье грехом и заставил ее пережить его как позор. Сейчас они хотят опорочить ее, но я опередил их. Я сам сделал это возможным.
Я сделал это во имя жалости к самой презренной женщине, которую знаю. Это тоже входит в свод их правил, и я принял это. Я полагал, что один человек в долгу перед другим, ничего не получая в ответ. Я считал своим долгом любить женщину, которая мне ничего не дала, предала все, ради чего я жил, требовала счастья для себя за счет моего счастья. Я считал, что любовь — это дар, полученный однажды и навсегда, не требующий, чтобы за него боролись. Точно так же, как они считают, что богатство вечно и его можно отнять и удержать без особых усилий. Я считал, что любовь — это дар, а не вознаграждение, которое нужно заслужить; они тоже думают, что вправе требовать незаслуженного богатства. Они уверены, что их потребность дает им право на мою энергию. Но ведь и я считал, что в несчастье Лилиан заключается ее право на мою жизнь. Из жалости к ней я десять лет истязал себя. Я поставил жалость выше своей совести, и это мой грех. Я совершил преступление, сказав ей: «По моим понятиям, сохранение нашего брака стало жестоким обманом. Но у меня не такие принципы, как у тебя. Я не понимаю их и никогда не понимал, но приму».
И вот они передо мной на столе, эти принципы, которые я принимал, не понимая, вот ее любовь ко мне, любовь, в которую я никогда не верил, но которую пытался пощадить. Вот результат незаслуженного. Я думал, что несправедливость оправданна, если страдать буду я один. Но несправедливость нельзя оправдать. Это наказание за то, что я принял как должное омерзительное зло — духовное самосожжение. Я думал, что стану единственной жертвой. В действительности я принес самую благородную женщину в жертву самой низкой. Когда поступаешь из жалости вопреки справедливости, достойный получает наказание вместо виноватого; спасая виновного от страданий, заставляешь страдать невиновного. От справедливости не скрыться, во вселенной нет ничего незаслуженного и безнаказанного — ни материального, ни духовного, и если не наказаны виновные, то расплачиваются невинные.
Меня ограбили не мелкие воришки, я сам обокрал себя. Не они меня обезоружили, я сам выбросил свое оружие. Этот бой невозможно вести с нечистыми руками, потому что враг силен только моей неспокойной совестью, а я согласился считать силу своих рук грехом и позором.
— Итак, мы получаем сплав, мистер Реардэн?
Реардэн мысленно перевел взгляд с дарственного сертификата на возникшее в памяти лицо девушки, стоящей на платформе. Он спросил себя, может ли отдать светлое существо, которое увидел в тот момент, идейным бандитам и шакалами из прессы. Можно ли допустить, чтобы невинные продолжали нести наказание? Чтобы она оказалась в положении, в котором должен оказаться он? Мог ли он не подчиниться закону врага, зная, что позор ляжет на нее, а не на него, что ей, а не ему придется терпеть издевательства, что ее покарают, тогда как его пощадят? Может ли он допустить, чтобы ее жизнь превратилась в ад, муки которого он не сможет с ней разделить?
Реардэн сидел молча и думал о ней. «Я люблю тебя!» — сказал он девушке, стоявшей на платформе. Он мысленно повторял то, что составляло суть того момента четыре года назад, и чувствовал торжество счастья, хотя должен был сказать это еще тогда.
Он посмотрел на дарственный сертификат.
Дэгни, думал он, если бы ты знала, ты бы не позволила это сделать, ты бы возненавидела меня, узнав об этом, но я не могу допустить, чтобы ты выплатила мои долги. Это моя вина, и я не взвалю на тебя наказание, которое должен понести я сам. Даже если у меня отнимут все, у меня останется главное: понимание правды. И правда заключается в том, что я свободен от греха, невиновен в собственных глазах; я знаю, что прав, прав полностью; и останусь верным единственной заповеди, которую никогда не нарушал: «Каждый платит за себя сам».
«Я люблю тебя», — сказал он девушке, стоящей на платформе, и солнце того лета словно коснулось его лба, будто он стоял под открытым небом над безграничной землей и принадлежал только самому себе.
— Итак, мистер Реардэн, вы подписываете? — спросил доктор Феррис.
Реардэн взглянул на Ферриса. Он забыл о нем.
— А, это… — Он взял ручку, не глядя, привычным жестом подписывающего чек миллионера поставил свою подпись у подножия Статуи Свободы и отодвинул от себя дарственный сертификат.