Айн Рэнд. Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А. Главы 1-5.

Глава 5. Ревнители общего блага

Утром второго сентября в Калифорнии лопнул медный кабель между двумя телефонными столбами вдоль полотна тихоокеанского ответвления железнодорожной магистрали «Таггарт трансконтинентал».

Еще с полуночи сеял тихий, мелкий дождик; утренняя заря так и не пришла, лишь серый свет пробивался сквозь набухшее небо. Одни дождевые капли, свисавшие с телефонных проводов, сверкали бриллиантовыми искрами на фоне студенистых облаков и свинцового миря. Однотонный унылый пейзаж разнообразили только нефтяные вышки, словно щетина проросшие на склонах холмов.

Кабель давно отслужил свой срок, время и непогода сделали свое дело. В то утро один из проводов провис под тяжестью нежных капель. Потом внизу дуги образовалась последняя, самая крупная капля; повиснув ненадолго, как хрустальная подвеска, она вобрала в себя тяжесть дождя и беззвучно, как слеза, сорвалась вниз вместе с проводом. Он лопнул и свесился к земле одновременно с падением сбежавших с него капель.

Служащие местного отделения дороги избегали смотреть друг на друга. Когда обрыв кабеля был обнаружен и об этом доложили, они писали докладные, искали причины, старательно избегая существа, истоков и масштабов проблемы, но, уходя от сути, они никого не могли обмануть, даже себя. Все знали, что медный кабель стал редкостью, дороже золота или чести; знали, что начальник отдела снабжения давно распродал со склада резервный запас кабеля неизвестным перекупщикам, которые наведывались к нему по ночам, а днем оказывались вовсе не перекупщиками, а простыми гражданами, имевшими влиятельных друзей в Сакраменто и Вашингтоне. И у самого снабженца, недавно присланного в отделение дороги, имелся покровитель в Нью-Йорке, человек по имени Каффи Мейгс, о котором предпочитали не упоминать.

Они знали, что человека, который теперь отдаст распоряжение о восстановлении связи и назначит расследование причин аварии, результатом чего явится заключение, что восстановить связь невозможно, ждут крупные неприятности от неизвестных недоброжелателей, что его товарищи по работе почему-то вдруг не захотят распространяться на эту тему и будут отмалчиваться, будто воды в рот набрали, так что ему ничего не удастся выяснить и доказать, и вообще, если он будет стараться добросовестно выполнить свою работу, то вскоре потеряет ее. Нынче никто не знал, что можно, а чего нельзя; виновных не наказывали, наказывали тех, кто обвинял; подобно животным, они знали, что в случае опасности и неуверенности лучше затаиться и не обнаруживать себя никаким действием. И они бездействовали, они лишь рассуждали об отчетности в должной форме и в установленные сроки перед соответствующим начальством.

Молодой путевой обходчик вышел из здания управления дороги и по собственной инициативе направился позвонить без помех, за свой счет из телефонной будки в соседней аптеке; проигнорировав промежуточное вышестоящее начальство он позвонил прямо Дэгни Таггарт в Нью-Йорк.

Звонок застал ее в кабинете брата, где в это время проводилось экстренное совещание. Молодой обходчик сообщил только, что телефонная связь прервана, а кабеля для починки нет; больше он ничего не сказал и не объяснил, почему счел необходимым позвонить ей лично. Она тоже не стала расспрашивать его, она все поняла. «Спасибо» — этим и ограничился ее ответ.

В своем кабинете в специальной папке она держала сведения о наличных запасах всех материалов первостепенной важности в каждом отделении железной дороги. Это была картотека надвигающегося банкротства; она регистрировала потери; приобретения стали столь редки, что казались злорадными ухмылками изувера, бросавшего умирающей от голода жертве крошки со своего стола. Она просмотрела папку, закрыла ее, вздохнула и велела Эдди:

— Позвони в Монтану, пусть отправят свой резерв кабеля в Калифорнию. Отделение в Монтане продержится без него — еще неделю.

Когда Эдди Виллерс приготовился возражать, она добавила:

— Нефть, Эдди. Калифорния — один из последних производителей нефти в стране. Нам нельзя терять тихоокеанскую линию. — Потом она вернулась на совещание в кабинет брата.

— Медный кабель? — сказал Джеймс Таггарт и как-то странно взглянул на нее, а потом перевел взгляд с ее лица на город за окном. — Еще немного, и у нас не будет никаких проблем с медью.

— Почему? — спросила она, но он не ответил. За окном не было ничего особенного — солнечный день, ясное небо, тихий полдень с мягким светом на городских крышах, а над ними табло календаря — второе сентября.

Она не знала, почему Джим настоял на том, чтобы провести совещание в его кабинете, почему он настоял на том, чтобы переговорить с ней наедине, чего всегда старался избегать, и почему он все время поглядывал на часы.

— Мне кажется, дела идут не так, как надо, — сказал он. — Надо что-то предпринимать. По-видимому, мы оказались в таком положении, когда распадаются связи и нарастает разброд, управление раскоординировано, стабильность утрачена. Я имею в виду, что, несмотря на то что в стране чрезвычайно высока потребность в перевозках, мы, тем не менее, теряем деньги. Мне кажется, что…

Они сидела и смотрела на старинную карту железных дорог «Таггарт трансконтинентал» на стене в его кабинете, на красные артерии на пожелтевшем теле континента. В былые времена сеть железных дорог называли кровеносной системой страны, цепочки поездов служили живым током крови, которая несла с собой расцвет и богатство каждому клочку пустыни, которого она достигала. И теперь кровь текла, но только в одном направлении: из ран, унося из тела энергию и саму жизнь. Одностороннее движение, безразлично думала Дэгни, только от производителя к потребителю.

Вот, думала она, поезд номер сто девяносто три. Шесть недель назад сто девяносто третий маршрут отправили с грузом стали, но не в Фолктон, штат Небраска, где заводы станкостроительной компании Спенсера простаивали уже Две недели по причине недопоставок, хотя это был лучший из еще действующих станкостроительных концернов в стране, а в Сэнд-Крик, штат Иллинойс, где компания «Конфедерейтэд машин» захлебнулась в долгах уже год назад и теперь производила низкокачественные суррогаты, не выдерживая никакого графика. Груз был направлен туда согласно указу, в котором говорилось, что первая из компаний богата и в состоянии подождать, а вторая обанкротилась, и поэтому нельзя допустить, чтобы она рухнула, поскольку она единственный источник существования для жителей округа Сэнд-Крик, штат Иллинойс. Через две недели компания Спенсера прекратила свое существование. «Конфедерейтэд машин» тоже приказала долго жить, но спустя еще две недели.

Жители округа Сэнд-Крик, штат Иллинойс, получили пособие по безработице, но в пустых федеральных закромах для них не нашлось продовольствия, несмотря на отчаянные вопли о критическом положении, посланные, впрочем, с запозданием. Поэтому распоряжением Стабилизационного совета зерно фермеров штата Небраска, оставленное под посев будущего года, было реквизировано и маршрутом номер сто девяносто четыре несостоявшийся урожай следующего года и само будущее жителей штата Небраска были доставлены гражданам штата Иллинойс и съедены ими.

— В наш просвещенный век, — заявил по радио Юджин Лоусон, — мы наконец осознали, что каждый должен радеть о ближнем и дальнем своем.

— В годину испытаний, которую мы сейчас переживаем, — говорил Джеймс Таггарт, пока Дэгни рассматривала карту, — опасно, даже если к тому вынуждают обстоятельства, задерживать выдачу зарплаты и увеличивать даже на время задолженность перед отделениями дороги. Такое положение, будем надеяться, не вечно, но…

Дэгни иронически рассмеялась:

— Что, Джим, план координации перевозок трещит по всем швам?

— Извини, что ты сказала?

— Тебе причитается большой куш от доходов «Атлантик саузерн» при подведении годового баланса пула, да вот беда, никаких доходов не предвидится, и в пул ничего не поступит, правда?

— Неправда! Все дело в саботаже банкиров, это они сорвали координацию. Раньше эти ублюдки давали нам заем под залог самой дороги и не требовали больше никаких гарантий, а теперь отказывают в жалкой сотне-другой тысяч на короткий срок, чтобы мы могли выплатить зарплату. И это теперь, когда я могу им предложить в качестве гарантии всю сеть железных дорог страны благодаря пулу.

Дэгни скептически улыбнулась.

— Нам больше ничего не оставалось! — патетически воскликнул он. — Виноват не план координации перевозок, а люди, которые отказываются нести свою часть общей ноши!

— Джим, это все, что ты собирался сообщить мне? Если все, то я пойду. У меня есть дела.

Он взглянул на часы:

— Нет, нет! Еще не все! Крайне важно, чтобы мы обсудили положение и наметили решение, которое бы…

Она с отсутствующим видом выслушала новый ворох общих соображений, стараясь угадать его намерения. Он явно тянул время, но только ли это? Она не сомневалась, что он задерживает ее с вполне определенной целью и одновременно тянет время, потому что ему нужно ее присутствие.

У него появилась новая черта, ставшая заметной после смерти Шеррил. Вечером того дня, когда обнаружили тело Шеррил и новость о ее, как все говорили, необъяснимом самоубийстве заполнила газетные полосы, в красочных деталях рассказывавшие о последних минутах несчастной со слов очевидицы, он, задыхаясь, без предупреждения ворвался в ее квартиру.

— Я не виноват в ее смерти! — вопил он, как будто она была единственным судьей, перед которым он должен оправдаться в этом, по мнению газет, «загадочном, немотивированном уходе из жизни юной, цветущей женщины». — Моей вины в этом нет! Мне не в чем упрекнуть себя! — кричал он, а сам трясся от ужаса. И вместе с тем Дэгни поймала несколько острых взглядов, которые он бросил на нее и в которых угадывалось нечто невероятное — ликование.

— Убирайся, Джим, — только и сказала она ему.

С тех пор он никогда не заговаривал с ней о Шеррил, но стал чаще заходить в ее кабинет, останавливать ее в коридоре по пустяковым поводам, и в итоге у нее сложилось необъяснимое общее впечатление, словно он, приходя к ней в поисках поддержки и защиты от какого-то невыразимого ужаса, одновременно искал возможности заключить ее в объятия и ударить ножом в спину.

— Мне очень хочется знать твое мнение, — упорно настаивал он, когда она отстранялась от него. — Чрезвычайно важно, чтобы мы обсудили создавшееся положение и… Почему ты молчишь?

Она не оборачивалась к нему.

— Вроде бы и есть еще возможность заработать в нашем деле, но…

Она пристально взглянула на него, он отвел глаза в сторону, избегая смотреть на нее.

— Я что имею в виду: надо выработать какой-то конструктивный подход, — торопливо загудел он. — Кто-то что-то должен сделать. В годину испытаний…

Она понимала, почему он отводит взгляд, каких мыслей избегает, на что намекает, избегая прямо назвать и обсудить. Она знала, что уже нельзя придерживаться никакого расписания, обещания ничего не стоили, контракты не соблюдались, регулярные маршруты отменялись в любое время и заменялись специальными поездами, которые без всяких объяснений направляли в самом неожиданном направлении, — и все по указанию Каффи Мейгса, который один имел полномочия решать вопросы, касающиеся общественного блага и чрезвычайных ситуаций. Она знала, что закрываются заводы и фабрики, останавливаются станки и машины, консервируется оборудование из-за недопоставок сырья, топлива и материалов, разоряются фирмы и компании, склады которых забиты продукцией, потому что ее невозможно доставить потребителю. Она знала, что старые отрасли с гигантскими корпорациями, которые долгие годы последовательно и целеустремленно наращивали свою мощь, отданы на милость случая и прихоти, которых нельзя было ни прогнозировать, ни контролировать. Она знала, что лучшие из них, производства с длительным циклом и сложной инфраструктурой, давно рухнули, а те, что пока из последних сил держались на плаву, все еще отчаянно цепляясь за нормы того времени, когда существовала возможность успешно трудиться и производить, теперь вставляли в контракты с транспортниками позорный для наследников Нэта Таггарта пункт: «При наличии транспортных резервов».

Однако некоторые люди, и Дэгни знала об этом, могли раздобыть транспорт всегда, когда хотели, как по мановению волшебной палочки, по благоволению некой силы, которую не принято обсуждать. Эти люди обтяпывали свои дела с Каффи Мейгсом; у остальных они вызывали мистический ужас, так как были причастны к таинственной силе, которая сокрушала стороннего наблюдателя за один лишь грех наблюдения. Поэтому все закрывали глаза, страшась не неведения, а знания. Дэгни знала, что заключаются сделки, предметом которых является торговля «трансблатом», — этот термин все понимали, но не осмеливались определить. Она знала, что за маршрутами особого назначения стоял «трансблат», который мог снимать поезда с регулярного расписания и направлять их куда угодно, в любую точку континента, лишь бы получить волшебный штамп и подпись полномочного координатора по транспорту. Его подпись ставилась выше контракта, права собственности, закона, разума и жизни; она означала, что требовалось безотлагательно спасать «общественное благо». Именно эти люди направляли поезда на выручку урожая грейпфрутов в Аризоне, фабрики по производству кеглей во Флориде, конного завода в Кентукки, на помощь «Ассошиэйтэд стил» — компании Орена Бойла.

Эти люди, вынуждали к сделкам отчаявшихся промышленников и поставляли им транспорт, а те с готовностью шли на любые грабительские условия, лишь бы разгрузить забитые готовой продукцией склады. Те же люди, если сделка их не устраивала, скупали продукцию по дешевке, десять центов за доллар, когда фабрика прогорала и закрывалась, и спешно перебрасывали товар в откуда ни возьмись появлявшихся грузовых составах туда, где на них был спрос и где их уже ждали «бизнесмены» того же пошиба.

Эти люди, как стервятники, кружили вокруг заводов, дожидаясь, когда погаснет последняя топка, тогда они разворовывали оборудование; они выслеживали груженные товаром вагоны на запасных путях и в тупиках и грабили их. Появился новый биологический вид — бизнесмен типа «урви-беги», который проворачивал всего одну операцию; ему не надо было что-то производить, платить кому-то зарплату, брать кредит под залог, обзаводиться недвижимостью, он не возводил цеха и не устанавливал оборудование, он ничего не создавал, но у него был ценный капитал — знакомства, связи и блат.

Этих людей в официальных выступлениях называли «прогрессивными бизнесменами нашего динамичного века», а народ окрестил блатмейстерами. Этот вид разделялся на множество подвидов, представлявших транспортный блат, стальной блат, нефтяной блат, сельскохозяйственный блат, профсоюзный и судебный блат. Они росли, как поганки, эти «динамичные новые американцы»; они сновали по всей стране, тогда как другие не имели такой возможности, они были деятельны и беспринципны, энергичны и неразборчивы, но своей деятельностью и энергичностью они смахивали на стервятников, питающихся падалью.

Дэгни знала, кто и как наживается на «трансблате». Каффи Мейгс продавал все, что только мог продать без риска быть схваченным за руку, — подвижной состав и локомотивы, поезда и маршруты, оборудование и материалы. Ловко маскируясь, он продавал рельсы в Гватемалу, где строили железную дорогу, и в Канаду, где прокладывали трамвайные пути; он продал медный провод на фабрику музыкальных автоматов, а шпалы — зимнему санаторию на дрова.

Какая разница, думала Дэгни, глядя на карту, разные виды червей предпочитают разные части трупа и принимаются за дело каждый в своей очередности — сначала одни, потом другие. Результат один: от живой плоти остается лишь бездушный скелет, остальным набили свою утробу черви. Можно ли разделить зло, причиненное людям доброхотами, и зло, совершенное явными злодеями? Можно ли четко разграничить случаи хищений, к которым преступников подтолкнули проповедники милосердия, и те, на которые их навел пример неправедно разбогатевших? Стоит ли усматривать разницу между случаями, когда обрекают на голод одних, чтобы лишнюю неделю прокормить, а потом все равно обречь на смерть других, и случаями, когда воры просто добывают себе денег на новые яхты?

Велика ли разница? Одно сходно с другим по природе и духу; и те и другие ощущали потребность и сочли, что потребность дает право на собственность; и в том, и в другом случае действовали в строжайшем соответствии с одним и тем же моральным кодексом. В обоих случаях допускалось — и достигалось — истребление человека. Невозможно было отличить людоедов от их жертв. Городки, в которых как должное принимали одежду и топливо, отобранные у их соседей на востоке, через неделю оказывались без зерна, отобранного у них, чтобы накормить западных соседей. Так осуществлялась и доводилась до совершенства вековая мечта: люди стали служить потребности как верховному правителю, считаться в первую очередь с ней, видеть в ней критерий ценности, всеобщую, изначальную, универсальную меру, более священную, чем право на жизнь.

Людей загнали в клетку, где каждый кричал, что человек человеку — друг, товарищ и брат, что каждый должен радеть ближнему и опекать его, а между тем каждый пожирал соседа и сам становился жертвой если не своего соседа, то его брата; каждый провозглашал право незаслуженно пользоваться чужим трудом и удивлялся, что кто-то сдирает шкуру с него самого; каждый пожирал сам себя и в ужасе вопил, что какая-то непостижимая злая сила губит мир.

«На что же им теперь жаловаться? — звучал в памяти Дэгни голос Хью Экстона. — На то, что вселенная иррациональна? Но иррациональна ли она?»

Она сидела и смотрела на карту бесстрастным и серьезным взглядом, как будто, когда видишь несокрушимую силу логики, невозможны никакие чувства, кроме уважения. В хаосе гибнущего материка она видела математически точное воплощение идей, которые разделяли люди. Сначала они отказывались понять, что именно этого и хотели, им не хотелось видеть, что в их силах желать, но не в их силах искажать реальность, и они в точности осуществили свои желания, до последней буквы, до последней окровавленной запятой.

О чем они думают сейчас, ревнители потребности и сострадания? — думала она. На что рассчитывают? Те, кто в свое время гундосил: «Я не хочу уничтожать богатых, я только хочу отнять у них избыток, чтобы помочь бедным, совсем немного, они и не заметят!» Позднее они требовали: «Магнатов надо хорошенько прижать, ничего с ними не сделается, они награбили столько, что им хватит на три поколения». Затем они яростно ревели: «Почему мы должны голодать, когда у богачей запасов на целый год?» А теперь они уже вопят: «Почему мы должны умирать от голода, когда у некоторых запасов на целую неделю?» На что они рассчитывают? — спрашивала себя Дэгни.

— Ты должна что-нибудь сделать! — завопил Джеймс Таггарт.

Она резко повернулась к нему:

— Я?

— Это твое дело, твоя обязанность, твой долг!

— Что именно?

— Действовать… что-то делать.

— Что именно?

— Откуда я знаю? Это по твоей части. Ты деловой человек.

Она взглянула на него. Последнее его утверждение было до странности точным, но неуместным, почти бессмысленным. Она поднялась.

— Это все, Джим?

— Нет! Нет! Надо обсудить!

— Начинай.

— Но ты же ничего не сказала.

— Ты тоже.

— Но… я хочу сказать, надо решить практические задачи, которые… Например, что случилось с той партией рельсов, которую мы отправили в Питтсбург и которая там исчезла со склада?

— Каффи Мейгс украл их и продал.

— Ты можешь это доказать? — мгновенно ощетинился он.

— Разве заботами твоих друзей еще остались какие-то средства, методы, правила и орудия доказательства?

— Тогда нечего и заявлять, все это только предположения, а нужно иметь дело с фактами. Мы должны оперировать фактами сегодняшнего дня… Я хочу сказать, надо быть реалистами и найти практические средства защиты наших поставок в существующих условиях, исходя из реальных фактов, а не предположений, которые…

Она рассмеялась. Вот форма, которую принимает бесформенное, подумала она, вот метод его аморфного сознания: он хочет, чтобы она защитила его от Каффи Мейгса, как будто того и не существовало, бороться со злом, не признавая его реальности, одолеть его, не мешая ему играть в свои игры.

— Что это тебя так развеселило? — сердито буркнул он.

— Ты знаешь что.

— Не пойму, что с тобой! Не пойму, что с тобой произошло… за последние два месяца, после того как ты вернулась… С тобой стало невозможно работать!

— Отчего же, Джим? Последние два месяца я с тобой не спорю.

— Вот именно! — Он спохватился, но слишком поздно, она уже насмешливо улыбалась. — В общем, мне хотелось посовещаться, хотелось узнать, что ты думаешь о ситуации…

— Ты знаешь, что я о ней думаю.

— Но ты и слова не вымолвила!

— Все что надо я сказала три года назад. Я говорила тебе, куда приведет твой курс. Так и случилось.

— Ну, опять ты за свое! Какой прок от теоретизирования? Сейчас есть сейчас, а не три года назад. Мы имеем дело с настоящим, а не с прошлым. Может быть, дела обстояли бы иначе, если бы мы прислушались к твоему мнению, может быть, но дело в том, что оно не было принято во внимание, а теперь нам надо разобраться с тем, что есть, с реальностью нынешнего момента. С тем, что есть сегодня!

— Хорошо, разбирайся.

— Что ты сказала?

— Разбирайся с тем, что есть. Я буду просто выполнять твои распоряжения.

— Это нечестно! Мне нужно, чтобы ты высказала свое мнение…

— Тебе нужно, чтобы я тебя успокоила, Джим. Так вот — этого ты не получишь.

— Что ты говоришь?

— Я не стану помогать тебе притворяться, споря с тобой, притворяться, что реальность, о которой ты рассуждаешь, совсем не такова, как есть, что еще можно найти выход из положения и спасти свою шкуру, оставив все, как есть. Выхода нет.

— Ну, ты… — Взрыва не последовало, никакой вспышки гнева, прозвучало только легкое сомнение человека, стоящего на пороге отречения. — И что же, по-твоему, я должен сделать?

— Бросить все. — Он непонимающе смотрел на нее. — И ты, и все вы, и ваши друзья в Вашингтоне, и все глашатаи планирования, вашей философии людоедов, — бросьте все. Бросьте, уйдите с дороги и позвольте тем из нас, кто может, начать все сызнова, с нуля, с руин.

— Нет! — Странно, но взрыв наконец последовал; вопль человека, который скорее умрет, чем откажется от своей идеи. И это вопил человек, который всю жизнь чурался идей и действовал подобно преступнику, по логике момента.

Она спросила себя, понимала ли до сих пор истинную сущность преступника. Ей было интересно, какова природа верности идее отрицания идей.

— Нет! — Он продолжал кричать, но уже тише, голосом хриплым и более спокойным, переходя с тона страстного борца за идею на тон не терпящего возражений руководителя. — Это невозможно! Об этом не может быть и речи!

— Кто так сказал?

— Неважно. Это так. Почему ты вечно носишься с не осуществимыми идеями? Почему ты не принимаешь реальность такой, какая она есть, и не сделаешь что-то исходя из этого? Ты ведь реалист, деловой человек, как Нэт Таггарт, меняешь мир, производишь вещи; ты человек, способный добиться любой поставленной цели! Ты могла бы сейчас спасти нас, могла бы найти решение, выход… если бы захотела.

Она расхохоталась.

Вот она, думала Дэгни, конечная цель всей этой пустой ученой болтовни, которую долго игнорировали деловые люди, цель всех этих заезженных формулировок, небрежных обобщений, аморфных абстракций, в один голос твердящих, что подчинение объективной реальности — то же самое, что подчинение государству, что нет разницы между законом природы и указом чиновника, что голодный человек несвободен, что его надо освободить от диктата пищи, крова и одежды, — и так долгие годы, чтобы наступил такой день, когда Нэту Таггарту, реалисту, велят считаться с волей Каффи Мейгса как с явлением природы, непреложным и абсолютным, подобно стали, рельсам и всемирному тяготению, велят признать мир, сотворенный Мейгсом, как объективную неизменную реальность и продолжить создавать изобилие в таком мире.

Вот она, цель всего этого жулья из библиотек и университетских аудиторий, которое торгует, выдавая свои откровения за разум, инстинкты — за науку, побуждения — за знание; цель всех идолопоклонников необъективного, неабсолютного, относительного, приблизительного, вероятного; Цель всех диких фанатиков, которые, видя, как крестьянин собирает урожай, способны считать этот факт мистическим феноменом, свободным от закона причин и следствий и сотворенным всемогущей прихотью крестьян. Однако вслед за тем эти фанатики хватают крестьянина, заковывают его в цепи, лишают орудий труда, семян, воды, земли, загоняют на голые скалы и приказывают:

— А теперь выращивай урожай и корми нас!

Нет, думала Дэгни, ожидая, что Джим спросит, над чем она смеется, бесполезно объяснять, все равно он не поймет.

Но он не спросил. Вместо этого, увидела она, он съежился и осел в кресле, и она услышала, как он произносит до ужаса невероятные слова — неуместные, если он не понимал, о чем говорит, и совершенно чудовищные, если понимал:

— Дэгни, я твой брат…

Она выпрямилась и напряглась, будто под револьверным дулом убийцы.

— Дэгни, — говорил он тихим, гнусавым, монотонным, притворно униженным голосом попрошайки, — я хочу быть президентом компании, хочу управлять железной дорогой. Я этого хочу. Почему у меня не может быть своих желаний, как у тебя? Почему мои мечты не должны осуществиться, как всегда осуществляются твои? Почему ты должна быть счастлива, когда я страдаю? Ну конечно, этот мир принадлежит тебе, ты обладаешь даром руководить им. Но почему ты позволяешь, чтобы в твоем мире нашлось место страданию? Ты зовешь на поиски счастья, а меня обрекаешь на уныние. Разве у меня нет права требовать такого счастья, какое я хочу? Разве у тебя нет такого долга передо мной? Разве я не твой брат?

Он шарил глазами по ее лицу, как хищник в поисках добычи, только его целью было отыскать хотя бы намек на жалость. Нашел он лишь отвращение.

— Я страдаю за твои грехи! Из-за твоей нравственной неполноценности. Ведь я твой брат, и поэтому ты несешь ответственность за меня, и если ты не смогла обеспечить мне то, что мне нужно, это твоя вина! Все духовные вожди человечества веками провозглашали это. Кто ты такая, чтобы утверждать иное? Ты так гордишься собой, считаешь себя чистой и доброй, но ты не можешь быть доброй, пока мне плохо. Мое страдание — мера твоего греха. Мое удовлетворение — мера твоей добродетели. Мне нужен такой мир, как сейчас, он дает мне авторитет, позволяет чувствовать себя значительным. Сделай же так, чтобы он работал на меня! Сделай что-нибудь! Откуда мне знать, что надо сделать? Это твое дело и твой долг! Твое преимущество в силе, мое право в слабости! Это абсолютный нравственный закон! Разве ты не знаешь? Не знаешь? Не знаешь?

Его взгляд напоминал теперь руки человека, висящего над пропастью и отчаянно цепляющегося за мельчайшие выступы сомнения, но не способного удержаться на зеркально гладкой скале ее лица.

— Ты ублюдок, — произнесла она ровным голосом без всяких эмоций, поскольку эти слова не адресовались человеческому существу.

Ей показалось, что она видит, как он падает в пропасть, хотя на его лице ничего нельзя было рассмотреть, кроме выражения, какое бывает у ловкача, чей трюк не сработал.

Нет причин для большего отвращения, чем обычно, думала Дэгни, он просто говорил ей то, что им проповедовали, что они слышали и во что поверили; но их учение обычно излагалось от третьего лица, а Джим нагло и открыто объявил его от первого. Она подумала: а способны ли люди принять учение о жертвенности, если те, кому ее внушают, не вполне представляют себе характер своих притязаний и действий?

Она повернулась, намереваясь уйти.

— Нет! Нет! Подожди! — закричал он, вскакивая с места и бросая взгляд на часы. — Уже пора! Я хочу, чтобы ты послушала новости.

Она остановилась, удерживаемая любопытством.

Не спуская глаз с ее лица, напряженно, открыто, почти нагло вглядываясь в него, он включил радиоприемник. На лице его странным образом смешались страх и плотоядное предвкушение.

— Дамы и господа! — прорезался вдруг четкий голос диктора, в нем звучала паника. — Передаем новости об ошеломляющем развитии событий в Сантьяго, Чили!

Она видела, как Джим дернулся, как нахмурилось и застыло в тревожном напряжении его лицо: слова и тон диктора, видимо, не соответствовали тому, чего он ожидал.

— Сегодня в десять часов утра состоялась чрезвычайная сессия законодательного собрания Народной Республики Чили с тем, чтобы принять закон исключительной важности для народов Чили, Аргентины и других народных государств Южной Америки. В духе просвещенной политики, проводимой сеньором Рамиресом, новым главой Республики Чили, который пришел к власти под высоконравственным лозунгом «Человек человеку — друг, товарищ и брат», законодатели намеревались национализировать чилийскую долю собственности компании «Д’Анкония коппер», тем самым открывая возможность Народной Республике Аргентина национализировать оставшуюся часть собственности этой компании. Об этом, однако, знал узкий круг высокопоставленных лиц в обоих государствах. Эта мера держалась в секрете, чтобы избежать споров и противодействия со стороны реакционеров. Национализация многомиллиардной «Д’Анкония коппер» готовилась как великолепный сюрприз для граждан страны.

С десятым ударом часов, в тот самый момент, когда председатель Законодательного собрания открыл сессию ударом молотка, страшный взрыв потряс здание, так что стекла в нем разлетелись вдребезги. Взрыв произошел рядом, в порту, всего в нескольких кварталах от здания Законодательного собрания. Когда депутаты, придя в себя, бросились к окнам, они увидели огромный столб пламени на том месте, где прежде поднимался знакомый силуэт доков и складов «Д’Анкония коппер». Хранилище руды разнесло в щепки.

Председательствующий успокоил депутатов и призвал их продолжить работу. Был зачитан акт о национализации — под звуки пожарных сирен и тревожные возгласы. Утро стояло серое, небо покрывали плотные дождевые облака, взрыв повредил трансформаторы, подача электроэнергии прекратилась, сессия голосовала при свечах и отсветах пожаров, которые красными тенями метались под куполом над головами депутатов.

Но еще более ужасный удар ждал их позже, когда был поспешно объявлен перерыв, чтобы известить народ и страну, что отныне они стали владельцами «Д’Анкония коппер». Пока депутаты голосовали, из ближних и дальних уголков земного шара пришли известия, что «Д’Анкония коппер» больше не существует. Да, дамы и господа, компании больше нет. В тот самый момент, когда часы пробили десять, синхронно, с демонической точностью по всему миру была взорвана и сметена с лица земли вся собственность, все предприятия компании «Д’Анкония коппер» — от Чили до Сиама, от Испании до Порттсвилла в штате Монтана.

Ранее, в девять часов утра, повсюду рабочие и служащие компании получили последнее жалование наличными, а к девяти тридцати они очистили территорию. Склады руды, плавильни, лаборатории, административные помещения — уничтожили все. Ничего не осталось от речного и морского транспорта компании ни в портах, ни в море — только спасательные лодки с экипажами судов. Что же касается копей и шахт, то одни погребены под глыбами взорванных скал, а другие, как выяснилось, ничего не стоят. Как свидетельствуют получаемые сообщения, поразительно большое число шахт и копей продолжали эксплуатироваться, хотя иссякли много лет назад.

Среди тысяч работников компании полиции не удалось найти никого, кто мог бы пролить свет на то, как этот чудовищный заговор возник, организован и осуществлен. Но сливки персонала компании оказались вне досягаемости. Самые компетентные из служащих, специалисты: геологи, инженеры и техники — исчезли, исчезли все, на кого народное государство рассчитывало в деле перестройки и продолжения производства и добычи. Ушли самые толковые… простите, самые эгоистичные. Сообщения из разных банков свидетельствуют, что на счетах компании ничего не осталось: снято все до последнего цента.

Дамы и господа, богатство Д’Анкония, величайшее в веках, легендарное состояние перестало существовать. Народным республикам Чили и Аргентина досталась не золотая заря процветания, а груды мусора и толпы безработных.

Нет никаких сведений о судьбе и местонахождении сеньора Франциско Д’Анкония. Он исчез, не оставив ничего, даже прощального письма.

«Благодарю тебя, мой дорогой, благодарю тебя от имени последнего из нас, даже если ты этого и не услышишь, даже если это тебе безразлично…» — это не было произнесено, это звучало безмолвное моление в ее душе, и адресовано оно было юноше со смеющимся лицом, которого она знала в шестнадцать лет.

Она заметила, что прильнула к радиоприемнику, словно слабое биение радиоволн в нем обеспечивало связь с живыми силами земли, частицу которых оно излучало, наполняя ими на короткое время комнату, где все умерло.

Как отдельные отголоски страшного взрыва, до нее донеслись звуки, которые издавал Джим, — полустоны, полукрики, полурычание. Потом она увидела, как сотрясаются его плечи над телефоном, и услышала, как он вопит искаженным голосом:

— Но ты, Родриго, утверждал, что дело абсолютно надежное! Знаешь, сколько я в него всадил? — Раздался звонок другого телефона на его столе, и он стал кричать в другую трубку, держа в руке первую: — Заткни свою пасть, Орен! Что тебе делать! А мне какое дело, черт бы тебя побрал!

В кабинет ворвались люди, и Джим, то умоляя, то проклиная, кричал в трубку:

— Соедините меня с Сантьяго!.. Соедините через Вашингтон!

Где-то на периферии сознания Дэгни представляла себе, в какую игру играли и проигрывали люди у этих раскаленных телефонов. Они казались ей такими далекими, что представлялись крошечными запятыми под линзами микроскопа. Странно, что они ожидали, что их будут принимать всерьез, когда на земле существует Франциско Д’Анкония.

Отблеск этого взрыва она видела на лице каждого, кого встречала в этот день, на лицах всех, кто попадался ей навстречу в тот вечер на темных улицах. Если Франциско был нужен грандиозный погребальный костер в память «Д’Анкония коппер», думала она, то он добился своего. Он горел и здесь, на улицах Нью-Йорка, единственного города на земле, еще способного понять, что произошло, — на лицах людей, в приглушенных голосах, в перешептываниях, напоминающих потрескивание маленьких язычков большого пламени. Лица светились и торжеством, и отчаянием; пламя было зыбким, на лицах плясали колеблющиеся тени, казалось, отброшенные пламенем далекого пожара. Кто-то был напуган, кто-то возбужден и сердит, большинство были встревожены, чего-то ждали, не зная, чего можно ожидать, но все понимали, что случилось нечто гораздо более серьезное, чем производственная катастрофа. Все понимали, что это значит, но не хотели ни признаться, ни выразить это словами. Все принимали случившееся с долей юмора, с иронией и вызовом, с горьким смехом обреченных жертв, чувствующих, что они отомщены.

Это она увидела и на лице Хэнка Реардэна, с которым встретилась в этот вечер за обедом. Когда он шел ей навстречу, высокий и уверенный, единственный человек, который, казалось, чувствовал себя как дома среди дорогого убранства знаменитого ресторана, она видела, как сквозь суровость его мужественного лица пробивался живой интерес, энтузиазм юноши, открытого очарованию неизведанного. Он не говорил о событии дня, но она знала, что оно не переставало занимать его.

Они встречались всякий раз, когда он приезжал в город, проводя вместе эти короткие, редкие вечера. Общее прошлое все еще жило в их сердцах, и оба признавали это. Оба не видели будущего в своей работе и общей борьбе, но им придавало сил сознание, что они союзники, их поддерживал факт существования друг друга.

Он не хотел упоминать о сегодняшнем событии, не хотел говорить о Франциско, но, когда они уселись за стол, она заметила, что еле сдерживаемая улыбка все время порывалась раздвинуть мышцы его худого лица. Она понимала, что он имел в виду, когда он вдруг тихо и как бы невзначай, но тоном явного восхищения произнес:

— Он-таки сдержал свою клятву.

— Клятву? — изумилась Дэгни, вспомнив о надписи на электростанции Атлантиды.

— Он сказал мне: «Клянусь женщиной, которую я люблю, что я ваш друг». И он им был.

— И есть.

Реардэн покачал головой:

— Я не имею права думать о нем. Не имею права принять то, что он сделал, как акт в мою защиту. И все же… — Он замолчал.

— Но так и есть, Хэнк. В защиту нас всех, и тебя прежде всего.

Он посмотрел в сторону, на город. Они сидели рядом с огромным стеклом, ограждавшим их от безграничного пространства и улиц, отделенных от них шестьюдесятью этажами. Город казался поразительно далеким, он расстилался вдаль крышами низкорослых домов. На расстоянии нескольких кварталов на погруженной в темноту башне, на одном уровне с ними висело светящееся табло календаря, отсюда оно выглядело не маленьким, внушающим тревогу прямоугольником, а громадным, придвинутым к ним экраном, залитым мертвенно-белым ярким светом, проступившим через пустой фон огненными знаками: второе сентября.

— Мое производство работает на полную мощность, — сказал Реардэн безразличным тоном. — Они сняли с моих заводов ограничительные квоты — на ближайшие пять минут, по-видимому. Не знаю точно, какие из своих постановлений они временно отменили, да вряд ли они и сами это знают, теперь законность мало кого заботит. Уверен, я нарушаю нынешние законы не менее чем по пяти-шести пунктам, но никто не может этого ни доказать, ни опровергнуть. Что я точно знаю, так это то, что нынешний главный бандит велел мне развести пары на полную мощность. — Он пожал плечами. — Когда его завтра вышибет другой громила, меня, возможно, прикроют за незаконные действия. Но в соответствии с планированием экономики на данный временной интервал меня нижайше попросили выдавать мой металл в любом количестве и любым угодным мне способом.

Она обратила внимание, что время от времени на них исподтишка бросают любопытные взгляды. Она замечала это и раньше, со времени своего выступления по радио, с тех пор как они стали открыто появляться вдвоем на людях. Вместо осуждения, которого он опасался, в поведении людей чувствовалась какая-то неуверенность, неуверенность в собственных моральных принципах и трепет перед этими двоими, которые осмеливаются не сомневаться в своем праве. Люди смотрели на них с тревожным любопытством, завистью, уважением и опасением нарушить некое неведомое, но жесткое, безоговорочное правило. Некоторые смотрели, почти извиняясь и словно говоря: «Пожалуйста, простите нас за то, что мы женаты». Но находились и такие, кто смотрел на них не просто сердито, а злобно. Некоторые же открыто восхищались.

— Дэгни, — вдруг спросил он, — как ты думаешь, он в Нью-Йорке?

— Нет, я звонила в отель «Вэйн-Фолкленд». Мне сказали, что бронь на его люкс кончилась месяц назад и он ее не возобновлял.

— Его ищут по всему свету, — улыбаясь, сказал он. — Но им никогда не найти его. — Улыбка исчезла с его лица. — Мне тоже. — Он снова перешел на ровный, бесстрастный, деловой тон: — Так вот, заводы работают, а я нет. Я только и делаю, что мечусь по всей стране, как гончая, отыскивая, где можно незаконным путем достать сырье. Лгу, упрашиваю — все что угодно, лишь бы раздобыть несколько тонн руды, угля, меди. Они не сняли ограничений на нужное мне сырье. Им известно, что я даю больше металла, чем позволяют выделенные мне квоты. Но им все равно. — Он добавил: — Они думают, что мне не все равно.

— Устал, Хэнк?

— Надоело до смерти.

А когда-то, подумала она, его ум, энергия, неисчерпаемая предприимчивость были отданы делу подчинения природных сил и ресурсов интересам лучшего будущего для людей; теперь же их переключили на преступные действия. Сколько же можно терпеть такую перемену?

— Становится почти невозможно достать железную руду, — равнодушно сообщил он, потом, вдруг оживившись, добавил: — А теперь будет невозможно достать медь. — Он ухмыльнулся.

Интересно, подумала она, как долго сможет человек работать вопреки себе, работать, несмотря на то что в глубине души желает не успеха, а провала.

Она поняла ход его мысли, когда он сказал:

— Я не рассказывал тебе, что видел Рагнара Даннешильда?

— Он сам мне сказал.

Что ты говоришь? Где ты его могла… — Он остановился. — Ну конечно… — Голос его напрягся и на минуту прервался. — Он наверняка один из них. Ты не могла не встретить его. Дэгни, что они собой представляют, эти люди, которые… Нет, не отвечай мне. — Немного погодя он добавил: — Значит, я встречался с одним из их представителей.

— Ты встречался с двумя. Ответом ей была долгая пауза.

— Конечно, — сказал он наконец потускневшим голосом. — Мне надо было догадаться… Просто я не хотел признаться себе, что понимаю… Так он был их вербовщиком?

— Одним из самых первых и лучших.

Он цокнул языком, в этом звуке выразились горечь и тоска по несбывшемуся.

— В ту ночь… когда они заполучили Кена Денеггера… Я не думал, что они кого-то прислали за мной…

Усилие, которое потребовалось ему, чтобы вернуть лицу спокойное, строгое выражение, походило на медленный поворот ключа в тугом замке, которым он запирал недоступную для него залитую солнцем комнату. Спустя минуту он сказал бесстрастным тоном:

— Дэгни, насчет партии рельсов, о которой мы говорили в прошлом месяце… боюсь, я не смогу поставить ее. Ограничения на поставки остаются в силе; они контролируют объем того, что я могу продать, и по своему усмотрению распоряжаются поставками моей продукции. Но учет так запущен, что мне удается каждую неделю пускать на черный рынок по нескольку тысяч тонн металла. Думаю, им об этом известно, но они притворяются, что не знают. Пока им не хочется противодействовать мне. Но, видишь ли, каждую лишнюю тонну, которой мне удается распорядиться, я отправляю тем заказчикам, которые оказались в критическом положении. В прошлом месяце, Дэгни, я побывал в Миннесоте. Я видел, что там делается. В стране будет голод — не в будущем году, а этой зимой, если только кто-то из нас не вмешается быстро и энергично. Запасы зерна повсюду исчерпаны. Сброшены со счетов или еле-еле сами сводят концы с концами Небраска, Оклахома, Северная Дакота, Канзас. В этом году Нью-Йорк и все города на востоке страны не получат поставок пшеницы, в других районах положение не лучше.

Миннесота — наша последняя житница. Два года подряд там был недород, но этой осенью урожай обещает быть исключительным. Надо, чтобы его смогли убрать. Ты интересовалась, в каком состоянии производство сельскохозяйственной техники. Предприятия там недостаточно велики, чтобы содержать штат толкачей в Вашингтоне или давать крупные взятки. Поэтому поставки в эту отрасль урезаны до предела. Две трети заводов, производящих сельхозтехнику, уже закрылись, остальные дышат на ладан. В результате фермерские хозяйства гибнут по всей стране — из-за нехватки техники. Надо видеть фермеров Миннесоты. Они не столько пашут, сколько пытаются наладить старенькие трактора, которые давным-давно отжили свой век, так что им уже никакой ремонт не поможет. Не знаю, как им удалось пережить эту весну, как удалось отсеяться. Но они выжили и отсеялись. — Он смотрел сосредоточенным взглядом, как будто перед ним встала редкая, забытая картина — образ настоящих людей, и Дэгни понимала, какой мотив все еще привязывал его к работе. — Дэгни, они должны получить технику к жатве. Весь металл, который я в состоянии украсть у самого себя, я продаю производителям сельхозтехники. В кредит. А они направляют ее в Миннесоту, едва она выходит из цехов. В Миннесоте ее получают таким же образом — нелегально и в кредит. Но есть вероятность, что осенью мы вернем свои деньги. Это не благотворительность! Мы помогаем производителям — тем, что бьются до последнего! — а не каким-то паршивым, вечно клянчащим нахлебникам. Мы даем займы, а не милостыню. Мы поддерживаем кормильцев, а не нахлебников. Я не могу безучастно смотреть, как губят настоящих людей — опору нации, в то время как наживаются рвачи.

Перед его глазами встала картина, которую он видел в Миннесоте: силуэт заброшенной фабрики; свет заката беспрепятственно струился сквозь разбитые стекла и дыры в крыше, падая на покосившуюся вывеску — «Завод сельскохозяйственных машин Уорда».

— Я, конечно, понимаю, — сказал он, — на этот раз мы их спасем, но на следующий год бандиты их доконают. И все же этой зимой мы не дадим им погибнуть… Вот почему, Дэгни, мне никак не удастся добыть для тебя партию рельсов. По крайней мере, в ближайшем будущем, а нам теперь ничего не осталось, кроме ближайшего будущего. Не знаю, какой смысл производить продовольствие, если не будет железных дорог, а с другой стороны — зачем нужны железные дороги, если не будет продовольствия? Все теряет смысл.

— Ничего, Хэнк. Надеюсь, мы продержимся с тем, что у нас есть, в течение…

— Месяца?

— Этой зимы. Они замолчали, но тут от одного из столиков донесся резкий голос. Обернувшись, они увидели, что кричал человек с манерами загнанного в угол бесноватого бандита, хватающегося за револьвер. Он громогласно возвещал, обращаясь к угрюмого вида собеседнику:

— Это акт вандализма, направленный против человечества в момент, когда оно переживает отчаянный дефицит меди!.. Мы не можем этого допустить этого не должно быть!

Реардэн резко отвернулся и посмотрел на город.

— Все бы отдал, чтобы узнать, где он, — тихо сказал он. — Просто знать, где он находится сейчас, в этот момент.

— И что бы ты сделал, если бы узнал? Он безнадежно махнул рукой.

— Я не стал бы искать его общества. Единственная дань уважения, которую я еще вправе уплатить ему, — это не просить прощения, когда прощение невозможно.

Они молчали, прислушиваясь к голосам вокруг, ощущая, как мутные волны паники захлестывают роскошный зал.

До этого они не замечали, что за каждым столом чувствуется присутствие невидимого гостя, что о чем бы ни заходила речь, разговор непременно сводился к одной теме. Посетители сидели не то что в униженных, покорных позах, но так, будто зал был для них слишком велик и они в нем и затерялись, и оказались выставленными напоказ, у всех на виду в этом помещении из стекла, голубого бархата, алюминия и приглушенного света. Они выглядели так, будто попали сюда ценой бесчисленных уверток, сделок с совестью, ценой постоянного притворства, натужной веры в то, что живут жизнью цивилизованных людей. И вдруг над их головами раздался страшный взрыв, и мир их раскололся и открылся, и они уже не могли не видеть.

— Как он мог? Как он мог? — капризно надувая губы и ужасаясь, все повторяла одна молодящаяся дама. — Он не имел права делать это!

— Это роковая случайность, — раскатистым басом говорил молодой человек, явно состоящий на государственной службе. — Цепь совпадений, что нетрудно подтвердить вероятностной статистической кривой. Непатриотично распространять слухи, раздувающие силу врагов народа.

— Добро, зло — это все для ученых разговоров, — говорила женщина с внешностью учительницы и повадками выпивохи. — Как можно принимать свои идеи настолько всерьез, чтобы уничтожать целое состояние, когда народ в нем так нуждается?

— Я этого не понимаю, — с горечью говорил какой-то старик, трясясь от возмущения. — Как это можно после многовековых усилий обуздать прирожденную склонность человека к насилию и жестокости? Неужели всуе потрачено столько сил на образование, воспитание, распространение идей добра и гуманизма?

Из общего шума возник и потерялся в нем неуверенный, растерянный женский голос:

— Я думала, мы живем в эпоху братства…

— Я так боюсь, — повторила молодая девушка, — я так напугана… ах, просто не знаю, но так страшно…

— Он не мог этого сделать!..

— Нет, сделал!..

— Но зачем? Я отказываюсь в это верить!..

— Это бесчеловечно!.. — Но почему?..

— Просто негодяй и авантюрист!.. — Но почему?

В сознание Дэгни одновременно проникли сдавленный крик какой-то женщины и то, что мелькнуло на периферии ее зрения, и она круто повернулась к окну. Световой календарь на высотной башне управлялся механизмом, скрытым в помещении за огромным табло; год за годом в одном и том же ритме он проецировал на экран одни и те же даты, меняя их только в полночь. Дэгни повернулась так стремительно, что успела увидеть нечто столь же неожиданное, как изменение планетой своей орбиты: она увидела, как слова «второе сентября» поплыли вверх и исчезли за краем табло.

А вслед за этим, остановив ход времени, на огромной странице, как последнее послание миру и двигателю мира — Нью-Йорку, летящий почерк непреклонной руки начертал слова:

«Брат, ты сам этого хотел!

Франциско Доминго Карлос Андреас Себастьян Д’Анкония».

Она не могла сказать, что потрясло ее больше — это послание или смех Реардэна; Реардэн вскочил с места и у всех на виду заразительно и громко, на весь зал, засмеялся, заглушив панические крики, он смеялся, приветствуя, чествуя и принимая дар, который когда-то пытался отвергнуть. Он смеялся в знак освобождения, победы и поражения.
* * *

Вечером седьмого сентября в Монтане на подъезде к шахте «Стэнфорд коппер» лопнул медный кабель, отчего остановился двигатель крана-погрузчика, работавшего на местной ветке железной дороги компании «Таггарт трансконтинентал».

Шахта работала в три смены, чтобы ни на минуту не прерывать добычу медной руды из недр горы и хоть как-то утолить чудовищный спрос на нее. Кран внезапно остановился, когда загружал рудой состав; он беспомощно замер на фоне вечернего неба между цепочкой открытых вагонов и грудами неподвижной руды.

Шахтеры и железнодорожники застыли в изумлении, когда обнаружили, что среди всего их сложного оборудования: электромоторов, буров, насосов, подъемников, измерительной аппаратуры, прожекторов, нацеленных в недра и складки горы, — не нашлось кабеля, чтобы вновь пустить кран. Все остановилось, как океанский лайнер, двигатель которого мощностью в десять тысяч лошадиных сил идет вразнос из-за отсутствия одной шпонки.

Дежурный по станции, молодой человек с ловким телом и резким голосом, сорвал медный кабель с помещения станции, и кран снова заработал. Руда с грохотом посыпалась в вагоны, а в окнах станции, с трудом разгоняя вечерние сумерки, дрожали слабые огоньки свечей.

— Свяжись с Миннесотой, Эдди, — нахмурясь, сказала Дэгни, задвигая ящик со своей картотекой. — Распорядись, чтобы они переправили половину резервного кабеля из своего отделения в Монтану.

О Господи! Дэгни, ведь скоро самая страда…

Они, я думаю, обойдутся. Мы не можем позволить себе потерять ни единого поставщика меди.

Но я кручусь! — завопил Джеймс Таггарт, когда Дэгни в очередной раз напомнила ему о дефиците ресурсов. — Я пробил, чтобы нас включили в первоочередной список на поставки меди — по первой заявке, максимально возможный объем; я дал тебе все карты в руки, все документы и полномочия, право реквизиции запасов. Что тебе еще надо?

— Медный кабель.

— Я сделал все что мог! Меня не в чем обвинить!

Она не спорила. На ее рабочем столе лежала утренняя газета, в глаза ей бросилась заметка на последней странице: в штате Калифорния принят чрезвычайный закон помощи безработным, по которому каждая корпорация должна выплачивать штату на эти цели пятьдесят процентов своего дохода в качестве чрезвычайного налога, первоочередного относительно других налогов. Нефтяные компании штата прекратили свое существование.

— Не беспокойтесь, мистер Реардэн, — вещал по телефону бархатный голос из Вашингтона, — я для того и звоню вам, чтобы вы не волновались.

— Из-за чего? — недоумевая, спросил Реардэн.

Из-за временной неразберихи в Калифорнии. Мы это немедленно выправим. То, что там произошло, будет квалифицировано как незаконные действия местных властей. У правительства штата нет полномочий вводить налоги в ущерб федеральным. Мы проведем переговоры и все уладим, а пока, мистер Реардэн, если вас обеспокоили непатриотичные слухи о нефтяных компаниях Калифорнии, хочу сообщить вам, что «Реардэн стил» включена в приоритетный список высшей категории на поставки нефти. Вы имеете первоочередное право на нефть, первоочередное, мистер Реардэн, и я хотел, чтобы вы знали об этом; этой зимой вам не надо беспокоиться о топливе.

Реардэн повесил трубку, обеспокоенно нахмурясь, но не из-за топлива или судьбы калифорнийских нефтяных компаний — катастрофы такого рода стали делом привычным, — а из-за того, что стратеги из Вашингтона сочли необходимым ублажать его. Это было что-то новенькое, и он спрашивал себя, что бы это значило. Опыт долгих лет борьбы научил его, что немотивированная вражда не так страшна, как немотивированная забота. За ней всегда крылась опасность. Это предчувствие вновь нахлынуло на него, когда, проходя между заводскими строениями, он заметил пригнувшуюся фигуру, которая застыла в позе, сочетавшей наглый вызов с ожиданием крепкой и заслуженной порки. Он узнал своего брата Филиппа.

С тех пор как уехал в Филадельфию, Реардэн не бывал дома и не получал известий от родственников, чьи счета исправно оплачивал. Последние несколько недель он с удивлением замечал, что Филипп постоянно шатается по цехам без всякой видимой причины. Он не мог понять, то ли брат избегает попадаться ему на глаза, то ли намеренно крутится на заводе с этой целью. Можно было подумать и то и другое. Ему не приходило в голову, с чего бы это, разве что внезапная забота о брате, ранее Филиппу вовсе несвойственная.

Первый раз в ответ на недоуменный вопрос: «Что ты здесь делаешь?» — Филипп ответил уклончиво и неопределенно:

— Я же знаю, что тебя не обрадует, если я появлюсь у тебя в кабинете.

— Тебе что-нибудь надо?

— Нет, ничего… правда, вот… мама о тебе беспокоится.

— Она может позвонить мне, когда захочет.

Филипп не ответил, но не очень убедительно, из приличия стал расспрашивать о делах, здоровье, работе. Его вопросы были как-то странно бессмысленны — они относились не к самому делу, а вертелись вокруг его, Реардэна, отношения к делу. Реардэн прервал разговор и отослал Филиппа прочь, но у него осталось смутное досадное ощущение чего-то непонятного.

Во второй раз в качестве единственного объяснения Филипп сказал:

— Нам просто хочется знать о твоем отношении.

— Кому нам?

— Ну… маме и мне. Время непростое и… в общем, мама хочет знать, как ты ко всему этому относишься, как тебе все это нравится.

— Передай ей, что не нравится.

Слова, казалось, как-то особенно поразили Филиппа, будто он получил именно такой ответ, какого боялся.

— Иди-ка отсюда, — устало велел ему Реардэн, — и в следующий раз, когда захочешь меня увидеть, договорись о встрече и приходи ко мне в офис. Но только если у тебя есть что сказать. Тут не место обсуждать, кому что нравится или не нравится.

Филипп не позвонил, но снова появился на территории завода, слоняясь среди гигантских мартенов с виноватым и высокомерным видом, будто одновременно и прогуливаясь, и вынюхивая что-то.

— Но у меня есть что сказать! Я по делу! — торопливо затараторил он в ответ на сердитый выговор Реардэна.

— Почему же ты не пришел ко мне в офис?

— Я там тебе не нужен.

— Здесь ты мне тоже не нужен.

— Я просто… просто не хочу навязываться и отнимать у тебя время, ты ведь так занят и… ты ведь действительно очень занят?

— Ну и?..

— Я… в общем, мне нужна работа.

Он произнес это агрессивным тоном и чуть отступил назад. Реардэн смотрел на него, никак не реагируя.

— Генри, мне нужна работа, я имею в виду работу здесь, на твоих заводах. Ты должен меня как-то пристроить. Я нуждаюсь в работе, мне надо зарабатывать на жизнь. Я устал жить на подачки. — Он с трудом подыскивал слова и говорил обиженным и вместе с тем умоляющим тоном, как будто необходимость оправдывать просьбу воспринималась им как несправедливое посягательство на его права. — Я хочу сам зарабатывать на жизнь, мне нужно на что-то жить, иметь постоянный заработок. Я не прошу о благодеянии, я прошу дать мне шанс.

— Тут завод, Филипп, а не казино.

— Что?

— Здесь работают, а не рассчитывают на шанс.

— Я ведь и прошу дать мне работу!

— Почему я должен дать ее тебе?

— Потому что я в ней нуждаюсь!

Реардэн показал на красные языки пламени, которые вырывались из черного тела домны — воплощенного в жизнь замысла из стали, глины и пара, — поднимаясь на высоту четырехсот футов.

— Я нуждался в этой домне. Но получил ее не потому, что нуждался в ней.

На лице Филиппа было такое выражение, как будто он не слышал.

Официально ты не имеешь права брать на работу, но это формальность, если ты меня примешь, мои друзья не станут придираться, одобрят без проблем и… — Что-то в лице Реардэна заставило его замолкнуть, а потом сердито спросить: — В чем дело? Что я сказал не так?

— Дело в том, что ты не сказал.

— Извини, не понимаю.

— В том, что ты избегаешь сказать.

— В чем же?

— В том, что от тебя мне нет никакой пользы.

— Так для тебя это… — начал было Филипп с видом попранной добродетели.

— Да, — сказал, улыбаясь, Реардэн, — для меня это главное.

Глаза Филиппа забегали; когда он снова заговорил, голос его звучал так, будто он неуверенно шарил вокруг, выхватывая случайные фразы:

— Каждый имеет право на обеспеченную жизнь… Как же я ее получу, если никто не даст мне шанс?

— А как я ее получил?

— Я же не получил в наследство сталелитейный завод.

— А я получил?

— Я смогу делать все, что ты… если ты меня научишь.

— А кто научил меня?

— Почему ты все время твердишь одно? Ведь я не говорю о тебе.

— А я говорю.

Через минуту Филипп пробормотал:

— Тебе-то хорошо, ни о чем не надо беспокоиться. Это мне приходится думать о средствах к существованию.

Реардэн показал на группу людей, работавших в зареве горна:

— Ты можешь делать то, что делают они?

— Не пойму, к чему ты клонишь?

— Что случится, если я поставлю тебя горновым, а ты мне запорешь плавку?

— Что важнее, твоя плавка или мой пустой желудок?

— Как ты предлагаешь набить желудок, не сварив стали?

Филипп изобразил на лице упрек.

— Сейчас я не в состоянии спорить с тобой, ведь у тебя в руках все козыри.

— Тогда не спорь.

— Что?

— Закрой рот и двигай отсюда.

— Но я хотел… — Он осекся. Реардэн насмешливо улыбнулся:

— Ты хотел сказать, что это я должен придержать язык, потому что сила на моей стороне, что я должен уступить тебе, потому что у тебя ничего нет за душой.

— Что за странная, грубая манера формулировать этические нормы!

— Но ведь именно в этом суть твоей этики?

— О нравственности нельзя рассуждать в категориях материальных понятий.

— Но мы рассуждаем о работе на сталелитейном заводе, и уж позволь, что может быть более материальным?

При этих словах Филипп как-то сжался, глаза еще больше потускнели и словно подернулись пленкой, как будто такое место, как литейный цех, его пугало, было ему настолько неприятно, что он отказывал ему в праве на существование. Он тихо, упрямым тоном, будто декламируя шаманское заклинание, произнес:

— В наши дни и в наше время всеми признано как нравственный императив, что каждый человек имеет право на труд. — Он возвысил голос: — Я имею право работать!

— Вот как? Так иди и возьми свое право.

— Что?

— Возьми свою работу. Сорви с куста, на котором она, по твоему мнению, растет.

— Я хочу сказать, что…

— Ты хочешь сказать, что она не растет на кусте? Хочешь сказать, что нуждаешься в рабочем месте, но не можешь создать его? Хочешь сказать, что имеешь право на рабочее место, которое должен создать для тебя я?

— Да!

— А если я его не создам?

Секунды шли, молчание затягивалось, Филипп не находил ответа. Наконец он сказал:

— Я тебя не понимаю. — Он произнес это сердитым тоном человека, который играет опробованную роль, оперирует проверенными формулами, но, к своему изумлению, получает в ответ неожиданные реплики. — Не могу понять, почему с тобой стало невозможно разговаривать. Никак не пойму, какую теорию ты развиваешь и…

— Понимаешь, прекрасно понимаешь.

В полной уверенности, что формулы и клише в конечном счете не могут подвести, Филипп выпалил:

— С каких это пор ты увлекся абстрактной философией? Ты ведь не философ, а промышленник и не способен решать принципиальные вопросы, оставь это экспертам, которые уже давно признали, что…

— Хватит, Филипп. Говори, где собака зарыта.

— Какая собака?

— Откуда вдруг желание работать?

— Ну, в такое время…

— В какое время?

— Ну, каждый человек имеет право на то, чтобы ему как-то помогли… чтобы о нем не забыли, не оттолкнули в сторону… Когда все так нестабильно, надо найти опору, за что-то зацепиться… Я хочу сказать, что, если в такое время с тобой что-нибудь случится, у меня ничего не останется…

— Что же, ты думаешь, должно со мной случиться?

— Я ничего не думаю. Что может случиться? А ты сам что думаешь? Что-нибудь случится?

— Например?

— Откуда мне знать?.. Ведь у меня ничего нет, кроме того скромного содержания, что ты назначил мне… но ты же можешь передумать.

— Могу.

— А у меня нет на тебя управы.

— И тебе потребовалось столько лет, чтобы понять это и начать беспокоиться? Почему именно сейчас?

— Потому что… потому что ты изменился. Раньше у тебя было чувство долга, моральной ответственности, а теперь… теперь ты их утрачиваешь. Ведь утрачиваешь, скажи честно?

Реардэн стоял и молча изучал брата. Филипп отличался какой-то особой манерой все время соскальзывать на вопросы, будто остальные слова были несущественны, случайны и лишь настойчивые вопросы являлись ключом к цели.

— Я с удовольствием сниму груз с твоей души, если он на тебя давит, — вдруг требовательно проговорил Филипп. — Только дай мне работу, и тебя больше не будет мучить совесть!

— Она меня не мучает.

— Так я и думал! Тебе все равно! Тебе безразлично, что с нами станется!

— С кем именно?

— Ну… с мамой, со мной… с человечеством вообще. Но я не собираюсь взывать к твоим лучшим чувствам. Знаю, ты готов меня вышвырнуть, так что…

— Ты лжешь, Филипп. Не это тебя беспокоит. Если бы дело обстояло так, ты примеривался бы, как разжиться у меня деньгами, а не получить работу…

— Неправда! Мне нужна работа! — Реакция была быстрой и отчаянной. — Не пытайся отделаться от меня деньгами. Мне нужна работа!

— Возьми себя в руки, прекрати истерику, мразь! И не глуши себя криком.

В ответ Филипп выпалил с бешеной яростью:

— Ты не имеешь права так разговаривать со мной!

— А ты имеешь?

— Я только…

— Ты только хотел, чтобы я откупился от тебя? Но почему я должен откупаться, а не просто вышвырнуть тебя, как мне давно следовало сделать?

— Но ведь я как-никак твой брат!

— Ну и что это должно означать?

— А то, что должны быть родственные чувства к брату.

— У тебя они есть?

Филипп сердито надулся и не ответил, он ждал; Реардэн не мешал ему ждать. Наконец Филипп пробормотал:

— Тебе следовало бы посочувствовать мне, но от тебя не дождешься. Тебе не понять моих переживаний.

— А ты сочувствуешь моим переживаниям?

— Переживаниям? Твоим? — В голосе Филиппа не было злорадства, в нем звучало нечто худшее — неподдельное удивление и негодование. — Ты не умеешь переживать. Переживания и чувства тебе недоступны. Ты никогда не страдал!

Реардэну показалось, что все пережитое собралось в тугой кулак и ударило его в лицо. Он продолжал отчетливо видеть стоящего перед ним брата, но еще отчетливее перед ним возникли образы прошлого. Он продолжал видеть белесые, водянистые глаза Филиппа, в которых отражалась последняя степень человеческой деградации, но ощущал другое: то, что пережил, когда по линии Джона Галта двинулся в путь первый поезд. Он видел глаза человека, который нагло твердил о своих страданиях и бесстыдно, как мертвец, цеплялся за живых, требуя, чтобы они облегчили его участь и признали его смердящую плоть высшей ценностью. Ты никогда не страдал, говорили ему эти глаза и смотрели на него обвиняюще, а он вспоминал тот вечер в своем кабинете, когда у него отобрали шахты, тот момент, когда он подписал дарственный сертификат, отрекаясь от своего металла, видел бесконечную цепь дней того месяца, когда он искал останки Дэгни. Ты никогда не страдал, говорили ему эти глаза и смотрели на него с праведным презрением, а он вспоминал, как чисты были его чувства и непреклонна воля в каждый момент борьбы, как он не отступал перед болью, потому что в его душе соединились любовь, верность и убежденность в том, что цель жизни — радость, и что радость не попадает в руки случайно, как клад, — ее надо добиваться, и что нельзя позволять, чтобы лик радости утонул в трясине сиюминутной пытки, так как это означало бы предать радость.

Ты никогда не страдал, говорили ему, мертвенно уставясь на него, глаза брата, ты никогда ничего не чувствовал, потому что, чтобы чувствовать, надо страдать, и радости нет, а есть только боль и отсутствие боли, только боль и ничто — нуль, когда ничего не чувствуют; я страдаю, меня раздирает страдание, я весь соткан из страдания, в этом моя чистота, в этом моя добродетель, а вы, те, кто не раздираем страданием, не жалуется, не стонет, — ваша добродетель в том, чтобы утолять мою боль, резать на куски ваше бесчувственное тело и латать мое, резать на части вашу бесчувственную душу, чтобы умерить боль моей души, — так мы осуществим наш идеал, добьемся победы над жизнью, придем к нулю!

Глядя в эти глаза, Реардэн понимал сущность тех, кто во все века не отшатывался от проповедников уничтожения. Он понимал сущность врагов, с которыми сражался всю жизнь.

— Филипп, — сказал он, — убирайся. — Голос его напоминал солнечный луч в морге — сухой обыденный тон делового человека, здравый голос, адресованный врагу, который недостоин ни гнева, ни даже опасения. — И не пытайся снова проникнуть на территорию завода. Я распоряжусь, чтобы тебя вышибали на всех проходных, если ты полезешь.

— Что ж, в таком случае, — сказал Филипп уязвленным, но осторожным тоном, подпуская угрозу, как пробный шар, — я ведь могу поступить иначе: скажу друзьям, чтобы направили меня сюда на работу, и они тебя заставят принять меня!

Реардэн отошел было, но остановился и снова повернулся к брату.

Филиппа внезапно озарило; как обычно, его озарение не было результатом работы мысли, оно накатывало на него в виде смутных ощущений — только так могло работать его сознание; он вдруг испытал ужас, у него перехватило дыхание, и судорога опустилась до желудка. Он другими глазами увидел размах цехов, из них рвались языки пламени, там на, казалось бы, ненадежных стропах перемещались тонны расплавленного металла, из зева печей жарко светило раскаленным добела углем, над головой, схватив невидимой силой электромагнита чудовищный стальной груз, сновали краны.

Он понял, что боится этого места, что ему здесь до смерти страшно, что он не осмелится шагу шагнуть без сопровождения и указаний стоящего перед ним человека. Он смотрел на его высокую, стройную фигуру: этот человек был у себя дома, в родной стихии, он здесь ничего не страшился, движения его отличались раскованностью и естественностью; этот человек смотрел твердым, немигающим взглядом, который в свое время проник сквозь скалы и пламя, чтобы возвести эти цеха.

Он подумал, что этому человеку, которого он пытался прижать к стенке, ничего не стоило опрокинуть на его голову поток раскаленного металла или обрушить тонны стали, — всего лишь секундой раньше положенного времени или футом ближе положенного места, и от него, Филиппа, со всем его гонором, не останется и мокрого места. Его спасало только то, что если ему такие мысли легко приходили в голову, то Хэнк Реардэн не мог и подумать о таком.

— Нам лучше не ссориться, — сказал Филипп.

— Тебе лучше не ссориться, — сказал Реардэн и зашагал прочь.

Да они же поклоняются боли, думал Реардэн, всматриваясь в образ врага, которого никогда не мог понять, — они же боготворят страдание. Это казалось чудовищным, но он не мог принимать их всерьез. Они не вызывали в нем никаких чувств, он относился к ним, как к неодушевленным предметам, как к селевой грязи, скатывающейся на него по горному склону. Можно бежать от селя, построить заграждения от него или быть погребенным под ним, но на бессмысленные движения неживой стихии, — нет, подумал он, в этом случае — противоестественной силы — не гневаются, не негодуют, их не обвиняют в безнравственности.

С тем же чувством отчужденности и безразличия он сидел в зале суда в Филадельфии и отстраненно, безучастно наблюдал за действиями людей, оформляющих развод. Он слушал, как они механически произносят общие фразы, скользят по льду фальшивых свидетельских показаний, играют в сложные игры, растягивая сети слов так, что сквозь них ускользают смысл и факты. Он им за это заплатил, так как закон не оставил ему другой возможности обрести свободу, отнял у него право констатировать факты и утверждать правду, — закон, который отдал его судьбу не во власть строго сформулированных объективных правил, а на произвол и милость судьи с высохшим лицом хитреца и крючкотвора.

Лилиан на судебном заседании отсутствовала, ее адвокат время от времени подавал признаки жизни, воздевая вверх руки и растопыривая пальцы, будто просеивал сквозь них факты и доказательства. Решение было известно заранее, известно было, и почему оно должно быть таким, а не иным. Для иного решения не было причины, другой причины и не могло быть — в годы, когда не существовало никаких мерок, кроме прихоти. Судьи, по-видимому, считали решение своей неотъемлемой прерогативой и действовали так, будто цель судебной процедуры заключалась не в рассмотрении дела, а в обеспечении их работой, а работа их, очевидно, состояла в том, чтобы произносить надлежащие формулировки, не связывая себя необходимостью знать, что из этих формулировок следует. Можно было подумать, что суд — единственное место, где проблема добра и зла не имеет никакого значения, и что они, люди, облеченные властью вершить правосудие, прекрасно сознают, но мудро помалкивают о том, что никакого правосудия не существует. Они вели себя как дикари, исполняющие ритуальный обряд, который должен освободить их от объективной реальности.

Но десять лет супружеской жизни были реальностью, думал он, а здесь сидят люди, облеченные властью решать, что с ним делать, как им распорядиться: то ли открыть ему возможность счастья на земле, то ли обречь на муки до конца жизни. Он вспомнил, с каким беспомощным, суровым уважением относился к своему брачному контракту, для него он был выше всех деловых договоров и юридических обязательств. Теперь же он видел, какого рода правосудию должна послужить его решимость свято соблюдать контракт.

От его внимания не ускользнул тот факт, что в начале заседания судебные марионетки поглядывали на него хитро и понимающе, как на соучастника заговора, как будто их объединял с ним общий грешок, надежно, однако, скрытый от посторонних. Потом, когда они увидели, что он единственный человек в зале суда, который смотрит всем в глаза прямо и открыто, в них явно стала нарастать неприязнь к нему. Он с изумлением понял, чего от него ожидали: полагали, что он, как жертва, закованная в цепи, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, лишенная возможности помочь себе, разве что дать взятку, должен всерьез относиться к этому устроенному им на свои деньги фарсу и свято верить в него, как в подлинное судебное разбирательство. От него требовалось свято верить, что поработившие его уложения закона имеют нравственную силу, что он виновен в совращении блюстителей закона и виновен в этом только он, а отнюдь не они. Это было все равно что винить ограбленного в том, что он подбивает бандита на грабеж.

И тем не менее, думал он, во все времена политического шантажа и вымогательства виновных видели не в паразитическом чиновничьем аппарате, а в связанных по рукам и ногам промышленниках, не в тех, кто торговал услугами закона, а в тех, кто вынужден был их покупать. И во времена всех крестовых походов против коррупции решение видели не в том, чтобы дать свободу ее жертвам, а в том, чтобы дать большую власть вымогателям. Единственная вина жертв, думал он, в том, что они признавали за собой вину.

Когда он вышел из зала суда, моросил холодный мелкий дождик. День клонился к вечеру. Он чувствовал себя так, будто развелся не только с Лилиан, но и со всем человеческим обществом, которое поддерживало только что перенесенную им процедуру.

На лице его адвоката, пожилого человека старой закалки, было такое выражение, будто ему срочно требовалось принять ванну. Его единственным комментарием было:

— Скажи, Хэнк, что еще наши бандиты хотят у тебя урвать?

— Понятия не имею, а что?

— Все прошло как-то слишком уж гладко. В отдельные моменты я ожидал серьезного сопротивления и намеков накинуть еще, но нажима не последовало, и все прошло без лишних придирок. Такое впечатление, что сверху поступила команда не давить на тебя и не перегибать палку, дескать, пусть получит, чего добивается. Как ты думаешь, они не замышляют ничего нового против твоей фирмы?

— Мне ничего не известно, — ответил Реардэн и, поразившись, осознал, что про себя добавил: «И мне это безразлично».

В конце того же дня, уже на заводе, он увидел, что к нему на всех парах спешит, поразительным образом соединяя в походке неуклюжесть с напором и решительностью, вихлястый, долговязый Наш Нянь.

— Мистер Реардэн, я хотел бы поговорить с вами, — проговорил он уважительно, но непривычно твердо.

— Слушаю.

— Я хочу вас кое о чем попросить. — Лицо молодого человека приняло напряженное, серьезное выражение. — Я хочу, чтобы вы знали, что я понимаю… вы наверняка мне откажете, но я все равно хочу вас попросить… и… если вы сочтете это наглостью, пошлите меня ко всем чертям.

— Ладно. Так в чем дело?

Мистер Реардэн, не могли бы вы дать мне работу? — Он изо всех сил старался не сбиться с обыденного тона, и это выдавало его: он не один день набирался храбрости, чтобы обратиться с просьбой. — Я хочу перейти на другую работу — настоящую работу, варить сталь, как мечтал с самого начала, когда поступил к вам. Я хочу честно зарабатывать. Мне надоело быть прихлебателем.

Реардэн невольно улыбнулся и напомнил ему тоном цитирования:

— Зачем употреблять такие слова, Нянюшка? Если мы не будем использовать скверные слова, наша жизнь не будет скверной и мы… — Но он увидел, как серьезно настроен парень, и замолчал, погасив улыбку.

— Я серьезно, мистер Реардэн. Я все обдумал и пришел к твердому решению. Я понимаю и то, о чем вы мне сейчас напомнили. Я все помню. Но мне надоело получать от вас деньги за то, что я ничего не делаю, кроме того, что мешаю вам зарабатывать деньги. Я понимаю, что сегодня работать означает быть просто дойной коровой для бездельников вроде меня, но… черт бы меня побрал, уж лучше я буду дойной коровой, если ничего другого не остается! — Голос его возвысился до крика, и, осознав это, он сказал: — Извините, мистер Реардэн. — Минуту он выглядел скованно и смотрел в сторону, потом продолжил словно одеревеневшим, тусклым голосом: — Я сыт по горло работой в качестве заместителя директора по так называемому распределению: распределения нет, есть рэкет, а это не для меня. Не знаю, где могу быть вам полезен, но я закончил колледж, моя специальность — металлург; наверное, мой диплом стоит немногим больше бумаги, на которой напечатан. Но думаю, я кое в чем начал разбираться за те два года, что пробыл здесь. И если вы дадите мне любое дело — хоть дворником, хоть разнорабочим, то я объясню им, в отделе, куда они могут пойти со своим распределением. А работать для вас я готов начать когда угодно, хоть завтра, хоть со следующей недели, а хотите, так хоть сейчас или как скажете. — Он избегал смотреть на Реардэна, но не в силу скрытности, а будто не имея на это права.

— Почему же ты раньше не решался обратиться ко мне? — мягко спросил Реардэн.

Молодой человек взглянул на него с явным удивлением и даже негодованием, словно ответ был ясен сам собой:

— Потому что после того, с чего я начинал здесь, как вел себя и какую должность занимал, если бы я пришел к вам с просьбой, то мог рассчитывать только на хорошую взбучку, и по заслугам.

— Да, ты во многом разобрался за эти два года.

— Нет, я еще мало… — Он взглянул на Реардэна, понял, отвел глаза и сказал опять деревянным голосом: — Да, разобрался… если вы это имеете в виду.

— Послушай, что я скажу. Я дал бы тебе работу сию минуту, и что-нибудь получше дворника, если бы все решал я. Но ты забыл о Стабилизационном совете. Я не имею права нанимать рабочих, а ты не имеешь права бросать работу. Конечно, люди уходят сплошь и рядом, и мы оформляем на работу других — под вымышленными именами, по поддельным документам, подтверждающим, что они якобы давно у нас работают. Но как ты думаешь, если я приму тебя таким образом, твои друзья в Вашингтоне этого не заметят?

Юноша отрицательно покачал головой.

— И как ты думаешь, если ты уйдешь от них и подашься в дворники, они не поймут твоих мотивов?

Юноша утвердительно кивнул.

— И позволят тебе так просто уйти?

Юноша покачал головой. После минутного замешательства он удрученно сказал:

— Я об этом не подумал, мистер Реардэн. Я совсем забыл о них. Все думал, возьмете вы меня или нет, и для меня важно было только одно — ваше решение.

— Я понимаю тебя.

— И вообще только это на самом деле и важно.

— Верно, верно, только это.

Рот молодого человека внезапно скривился в невеселой улыбке, которая тут же погасла.

— Да, похоже, я на привязи, хуже любой дойной коровы.

— Пожалуй, что так. Сейчас ты можешь разве что обратиться в Стабилизационный совет за разрешением сменить работу. Я тебя поддержу, если ты решишь попытаться, только не думаю, что они согласятся. Не думаю, что они позволят тебе работать у меня.

— Нет, не позволят.

— Если изловчиться и соврать, они могут разрешить тебе перевестись с государственной службы на частную — в другую сталелитейную компанию.

— Нет! Я не хочу никуда переводиться! Я не хочу уходить отсюда! — Он смотрел на топки домен, на бившее из них пламя. Спустя минуту он спокойно сказал: — Наверное, придется все оставить как есть, так я и буду бандитом второй руки. Кроме того, если я уйду, Бог знает, какого подонка они посадят на мое место, чтобы досадить вам. — Он посмотрел на Реардэна. — Мистер Реардэн, они что-то замышляют. Не знаю что, но определенно что-то затевают против вас.

— Что это может быть?

— Не знаю. Но последние несколько недель они следят за каждой вакансией, за каждым самовольным уходом с работы и пропихивают сюда людей из собственной банды. Странная она какая-то, эта банда, а впрочем, настоящие головорезы, по крайней мере некоторые из них. И могу поклясться, что они никогда раньше не видели сталелитейного завода. Я получил распоряжение набрать как можно больше таких «наших парней». Мне не сказали зачем. Я даже не знаю, что они затевают. Я попытался исподволь порасспросить, но они очень осторожны. Не знаю даже, доверяют ли они мне по-прежнему. Наверно, я теряю нужный подход. Единственное, чем я располагаю, это то, что они намерены начать где-то здесь.

— Спасибо, что предупредил.

— Я попытаюсь еще кое-что разведать. И буду чертовски стараться узнать все вовремя. — Он резко повернулся к выходу, но остановился: — Мистер Реардэн, если бы это зависело от вас, вы бы меня взяли?

— Конечно, тотчас же и с радостью.

— Благодарю вас, мистер Реардэн, — тихо и торжественно произнес он и вышел.

Реардэн постоял, глядя ему вслед со щемящей улыбкой жалости, догадываясь, какой утешительный приз уносил с собой этот бывший релятивист, бывший прагматик, бывший аморалист.
* * *

Одиннадцатого сентября, днем, разрыв медного кабеля в Миннесоте остановил приводные ремни элеватора около небольшой пригородной станции компании «Таггарт трансконтинентал».

Поток пшеницы, которую вырастили на тысячах акров фермерских угодий, двинулся по шоссе и заброшенным колеям проселочных дорог и обрушился на хрупкие запруды железнодорожных станций. Он двигался день и ночь, тонкие струйки превращались в ручьи, в речки, в полноводные реки — он двигался на допотопных грузовиках с кашляющими туберкулезными моторами, в крытых повозках, которые волокли пыльные мощи оголодавших лошадей, на телегах, которые тащили волы, на нервах и остатках энергии людей, которые пережили два голодных неурожайных года ради торжествующего ликования, которое принес им урожай этой осени, людей, которые бессонными ночами чинили свои грузовички и телеги с помощью проволоки, одеял и веревок, чтобы те смогли выдержать еще и эту поездку, перевезти зерно и развалиться в пункте назначения, одарив своих владельцев шансом на выживание.

И каждый год в это же время начинал свое движение по стране еще один поток, несший товарные вагоны со всего континента к миннесотскому отделению «Таггарт трансконтинентал», — перестук колес предварял скрип повозок, как опережающее эхо — четко спланированное, внесенное в инструкции и расписания для встречи первого потока. Миннесотское отделение спокойно подремывало почти весь год и просыпалось для сумасшедшей жизни от звуков несшегося к нему урожая; четырнадцать тысяч товарных вагонов грудились на его приемных отделениях каждый год, а в этом году ожидалось пятнадцать тысяч. Первые поезда начали перекачку потока пшеницы в голодные зевы мукомольных заводов, затем в булочные, а уже оттуда в желудок нации; каждый поезд, хранилище каждого элеватора и его лифты — все было учтено, и не оставалось ни единой свободной минуты, ни дюйма свободной площади.

Эдди Виллерс следил за лицом Дэгни, пока она просматривала папку самых срочных дел; по выражению ее лица он мог угадать содержание просматриваемых сообщений.

— Терминал, — спокойно сказала она, закрывая папку. — Позвони-ка на терминал и заставь их передать половину их запаса кабеля в Миннесоту.

Эдди молча подчинился.

Он не произнес ни слова и в то утро, когда положил перед ней на стол телеграмму из офиса «Таггарт трансконтинентал» в Вашингтоне, в которой сообщалось об указе, обязывавшем государственных уполномоченных в связи с острым дефицитом меди экспроприировать все медные рудники и управлять ими как национальным достоянием.

— Что ж, — сказала она, выбрасывая телеграмму в мусорную корзину, — это конец для Монтаны.

Она ничего не сказала, когда Джеймс Таггарт оповестил ее, что подготовил приказ снять с поездов все вагоны-рестораны.

— Мы больше не можем себе этого позволить, — объяснил он. — Мы всегда теряли кучу денег на этих проклятых вагонах, но если не достать продуктов, если рестораны закрываются, потому что им негде раздобыть и куска конины, как можно ожидать от железной дороги, что она с этим справится? И вообще, почему, черт возьми, мы должны заботиться о питании пассажиров? Пусть считают, что им повезло, если мы даем им возможность передвигаться. Понадобится, так поедут в вагонах для перевозки скота. Пусть сами возят с собой жратву, нам-то какое дело? Все равно у них нет выбора!

Телефон на столе Дэгни утратил обычную деловитость и превратился в сигнал бедствия, непрерывно передававший известия о неприятностях.

— Мисс Таггарт, у нас нет медного кабеля!

— Гвоздей, мисс Таггарт, простых гвоздей, не могли бы вы поручить кому-нибудь, чтобы нам выслали ящик гвоздей?

— Не можете ли вы достать краски, мисс Таггарт, любой водостойкой краски, все равно откуда?

При этом тридцать миллионов долларов субсидий из Вашингтона всадили в проект «Соя» — огромную плантацию в Луизиане, где зрел урожай сои, потому что это посоветовала и организовала Эмма Чалмерс — в целях обновления национальной традиции в области питания. Эмма Чалмерс, более известная как Матушка Гора, была старым социологом, годами осаждавшим Вашингтон, как другие женщины ее возраста и типа осаждают стойки баров. По каким-то причинам, которых никто не мог бы определить, смерть сына во время катастрофы в тоннеле, облекла ее в глазах Вашингтона в тогу мученицы, и эта святость еще более усилилась после ее недавнего перехода в буддизм.

«Соя является гораздо более стойким, питательным и экономичным растением, чем все те дорогостоящие продукты, из которых состоит наш привычный рацион, — звучал по радио голос Матушки Горы. Слова сочились из нее как капли — но не воды, а майонеза. — Соя служит великолепной заменой хлебу, мясу, крупам и кофе. И если все мы заставим себя принять ее как основу нашего рациона, это поможет решить национальную продовольственную проблему и позволит прокормить больше народа. Больше пищи для большинства населения — таков мой лозунг. В годину национального бедствия наша прямая обязанность отказаться от изысканнейших трапез и вернуться к благосостоянию через употребление простой, здоровой пищи, которую восточные народы столь возвышенно вкушают на протяжении столетий. Мы могли бы многому научиться у восточных народов».

— Медные трубы, мисс Таггарт, не могли бы вы достать для нас где-нибудь медных труб? — умоляли голоса по телефону.

— Костыли для шпал, мисс Таггарт!

— Гаечные ключи, мисс Таггарт!

— Электрические лампы, мисс Таггарт, в радиусе двухсот миль вокруг не достать ламп!

Однако пять миллионов долларов истратил Комитет по пропаганде и агитации — на Народный оперный театр, разъезжавший по стране с бесплатными представлениями для тех, кто ел всего один раз в день и не мог себе позволить тратить силы на посещение театра. Семь миллионов долларов выделили психологу, ответственному за реализацию проекта предотвращения мирового кризиса путем изучения природы братолюбия. Десять миллионов долларов заплатили создателю новой модели электрической зажигалки — но в магазинах пропали сигареты. На рынок выбросили электрические фонарики — но к ним не было батареек; имелись радиоприемники — но отсутствовали полупроводники; выпускались фотоаппараты, но исчезла пленка. Выпуск самолетов объявили «приостановленным». Авиаперелеты по частным делам были запрещены, все резервировалось на случай «общественной необходимости». Промышленник, летевший спасти свое предприятие, не считался «общественной необходимостью» и не мог купить билет на самолет, чиновник, летевший для сбора налогов, признавался общественно необходимым, и ему предоставлялся билет.

— У нас воруют болты и гайки с рельсов, мисс Таггарт, воруют по ночам; наши запасы иссякли, склад отделения пуст. Что делать, мисс Таггарт?

Однако в Народном парке в Вашингтоне установили для туристов цветной телевизионный экран с диагональю свыше десяти метров, и в Государственном институте естественных наук было начато строительство суперциклотрона для изучения космических лучей с тем, чтобы завершить его через десять лет.

Все неприятности современного человечества, — заявил по радио во время торжеств по случаю закладки циклотрона доктор Роберт Стадлер, — происходят потому, что слишком много людей слишком много думают. В этом причина всех наших сегодняшних страхов и сомнений. Просвещенным гражданам следовало бы отказаться от суеверного обожествления логики и устаревшего поклонения разуму. Как обыватели оставляют медицину докторам, а электронику инженерам, так и все люди, не имеющие необходимой квалификации, чтобы думать, должны оставить мышление экспертам и доверять авторитету экспертов. Только эксперты способны понять открытия современной науки, и это свидетельствует, что мысль — иллюзия, а разум — миф.

Этот жалкий век — Божья кара за то, что человек начал полагаться на свой разум! — хрюкали голоса возбужденных своей правотой мистиков всевозможных сект и направлений на каждом углу, под провисшими от сырости навесами, в обветшавших храмах. — Мучения мира — следствие попыток человека жить своим умом! Вот куда завел вас ваш разум, ваши логика и наука! И не будет вам спасения, доколе не поймете, что смертный ум не способен раз решить проблем человека, и не вернетесь к вере, вере в Бога, в Высшего Судию!

А Дэгни ежедневно лицезрела конечный продукт всего этого, наследника и собирателя — Каффи Мейгса, совершенно не способного мыслить. Каффи Мейгс, облаченный в полувоенный китель, дефилировал по отделам «Таггарт трансконтинентал» и похлопывал своей блестящей кожаной папкой по блестящим голенищам сапог. В одном из карманов у него лежал автоматический пистолет, в другом — кроличья лапка от сглаза.

Каффи Мейгс старался не сталкиваться с Дэгни; частично его поведение объяснялось презрением, словно он принимал ее за непрактичную идеалистку, а частично суеверным опасением, что она обладает какой-то непонятной силой, с которой он предпочел бы не связываться. Он вел себя так, будто присутствие Дэгни не имело никакого отношения к железной дороге, и все же она была единственной, кому он не смел бросить вызов. В его стиле общения с Джимом присутствовало что-то вроде раздражительного презрения, как будто в обязанности Джима входило разбираться с сестрой и защищать его, как будто он считал, что Джим должен поддерживать железную дорогу в рабочем состоянии, давая ему, Мейгсу, свободу для занятий более практическими вещами. Таким образом, он ожидал, что Джим будет держать Дэгни в узде — как часть оборудования дороги.

За стеклами ее кабинета, вдалеке, как заплата из лейкопластыря, в небе висело пустое табло календаря. Календарь так и не починили с той ночи, когда Франциско сделал свой прощальный поклон. Чиновники, прибежавшие на башню, сломав, остановили мотор и вытащили пленку из проектора. Они обнаружили маленькие квадратики послания Франциско в ленте с изображением последовательности дней, но кто их туда вклеил, кто вошел и открыл запертое помещение, когда и как, так и осталось неизвестным, несмотря на создание трех комиссий по расследованию этого происшествия. Пустое табло календаря так и осталось висеть в небе над городом, свидетельствуя о тщетности их усилий.

Оно оставалось пустым и днем четырнадцатого сентября, когда в кабинете Дэгни раздался телефонный звонок.

— Звонят из Миннесоты, — прозвучал голос секретаря.

Она сказала секретарю, что будет отвечать на все звонки такого рода. Это были просьбы о помощи и ее единственный источник информации. Теперь, когда голоса железнодорожных чиновников издавали лишь звуки, предназначенные для того, чтобы ничего не сказать, голоса незнакомых людей служили последней ниточкой, связывавшей Дэгни с прежней системой, последними огоньками разума и измученной честности, изредка вспыхивавшими вдоль протянувшегося на тысячи миль полотна дорог Таггарта.

— Мисс Таггарт, по инструкции я не имею права звонить вам, но никто больше не позвонит, — говорил голос в телефонной трубке, на этот раз он звучал молодо и очень спокойно. — Через день-другой здесь разразится катастрофа, не имеющая себе равных, и им уже не удастся скрыть ее. Только будет слишком поздно, возможно, уже сейчас слишком поздно.

— О чем вы? Кто вы?

— Один из ваших служащих в Миннесоте, мисс Таггарт. Через день-другой поезда отсюда уже не пойдут — а вы представляете, что это означает в разгар страды. В этом году небывалый урожай — а поезда остановятся, потому что у нас нет вагонов. Товарные вагоны под зерно мы в этом году вообще не получили.

— Что вы сказали? — Ей казалось, что между каждым словом этого неестественного голоса, звучавшего так не похоже на ее собственный, протекали минуты.

— Вагонов не присылали. На сегодня их должно быть здесь пятнадцать тысяч. Насколько мне удалось выяснить, мы имеем не более восьми тысяч вагонов. Я уже неделю звоню в управление. Они говорят, чтобы я не беспокоился. В последний раз, когда я с ними разговаривал, мне сказали, чтобы я занимался своим, черт возьми, делом. Вся тара, все силосные ямы, элеваторы и склады, гаражи и дискотеки в округе заполнены пшеницей. По дороге к шермановским элеваторам на целых две мили растянулись в ожидании фермерские грузовики и повозки. На станции Лейквуд вся площадь заполнена зерном вот уже трое суток. А они про должают утверждать, что вагоны нам отправят, что мы все успеем. Но мы не успеем. Не пришел ни один вагон. Я звонил всем, кому мог. По тому, как они отвечают, я понял, что они все знают, но никто из них не хочет в этом признаться. Все боятся шевельнуть пальцем, сказать, спросить, ответить. Они думают только о том, кто будет отвечать за то, что урожай сгниет здесь, на станции, а не о том, кто же его вывезет. Теперь, наверно, уже никто. Возможно, вам уже тоже ничего не сделать, но я подумал, что вы — единственная из оставшихся, кто захочет знать, и что кто-то должен вам об этом сказать.

— Я… — Она сделала усилие, глотнув воздуха. — Я понимаю… Кто вы?

— Не в имени дело. Я дезертирую, как только положу трубку. Я не хочу оставаться здесь и видеть, как все это произойдет. Я больше не хочу во всем этом участвовать. Желаю удачи, мисс Таггарт.

Дэгни услышала щелчок в трубке.

— Спасибо вам, — сказала она в замолкший телефон.

В следующий раз она осознала, что находится у себя в кабинете, и разрешила себе что-то почувствовать только в полдень на другой день. Она стояла посреди своего кабинета и негнущимися, растопыренными пальцами поправляла прядь волос, отбрасывая ее с лица. На мгновение она удивилась, где же это она и что за невероятные вещи случились с ней за последние двадцать часов. Она чувствовала ужас происходящего и знала, что этот ужас вселился в нее уже с первых слов человека из Миннесоты, только тогда у нее не было времени осознать это.

От последних двадцати часов в голове у нее почти ничего не осталось, лишь какие-то несвязные обрывки подтверждали их существование — вялые, равнодушные лица людей, старавшихся скрыть от самих себя, что знают ответы на все вопросы, которые она задавала.

Начиная с того момента, когда ей сообщили, что начальник отделения тяги и подвижного состава выехал из города на неделю, не оставив адреса, по которому с ним можно было бы связаться, она уже знала, что сообщение из Миннесоты — правда. Затем последовали лица помощников начальника, которые и не подтверждали сообщения, и не отрицали его, а все показывали ей какие-то бумаги, приказы, формы, карточки со словами на английском языке, не имевшими никакого отношения к реальным фактам.

— Где товарные вагоны, посланные в Миннесоту?

— Форма триста пятьдесят семь «В» заполнена по каждому пункту, как предписано службой полномочного координатора и в соответствии с инструкциями контрольно-финансового управления, изложенными в указе одиннадцать четыреста девяносто три.

— Где товарные вагоны, посланные в Миннесоту?

— Входящие за август и сентябрь обработаны…

— Где товарные вагоны, посланные в Миннесоту?

— Моя картотека показывает местонахождение товарных вагонов по штатам, датам, спецификациям и…

— Вам известно, посланы ли товарные вагоны в Миннесоту?

— Что касается передвижения товарных вагонов между штатами, я должен отослать вас к картотеке мистера Бенсона и…

Из картотеки ничего нельзя было извлечь. Там имелись входящие, каждая из которых содержала четыре возможных значения, с отсылками, которые вели к другим отсылкам, которые, в свою очередь, вели к окончательной отсылке, но она-то как раз в картотеке отсутствовала. Дэгни не составило большого труда установить, что вагоны и не посылались в Миннесоту и что приказ об этом был отдан Каффи Мейгсом; но кто его выполнил, кто замел следы, кто предпринял какие шаги, чтобы сохранить видимость нормальной операции, безропотно, не привлекая внимания более храброго человека, кто фальсифицировал отчеты и куда ушли вагоны — все это, казалось, уже невозможно распутать.

И в течение всей этой ночи небольшая группа отчаянных людей под руководством Эдди Виллерса обзванивала все возможные отделения дороги, все склады, депо, станции, запасные пути и тупики компании «Таггарт трансконтинентал» в поисках любого вагона под погрузку в пределах видимости и досягаемости. Группа давала распоряжения разгрузиться, сбросить все, освободиться от всего, очиститься и срочно следовать в Миннесоту, а затем продолжала звонить на склады, станции, начальнику каждой уже почти не действовавшей железной дороги по всей территории страны, выпрашивая вагоны для Миннесоты — а Дэгни занималась тем, что пыталась выудить из череды трусливых лиц сведения о передвижении куда-то исчезнувших товарных вагонов.

Дэгни говорила с управляющими железных дорог, богатыми грузоотправителями, вашингтонскими чиновниками и вновь с железнодорожниками — по телеграфу и телефону, разъезжая на машине по следам недосказанных намеков. Поиск приблизился к концу, когда из одного вашингтонского офиса она услышала голос женщины, которая отвечала за связи с общественностью. Злобно поджав губы, та проговорила в телефонную трубку:

— Что ж, вообще-то говоря, можно поспорить, так ли уж необходима для национального благосостояния пшеница, — люди прогрессивных взглядов считают, что, возможно, соя является более ценным продуктом.

И теперь, в полдень, стоя посреди своего кабинета, Дэгни знала, что товарные вагоны, предназначенные для перевозки пшеницы в Миннесоте, посланы за соей с болот Луизианы, выращиваемой там по проекту Матушки Горы.

Первая заметка о катастрофе в Миннесоте появилась в газетах три дня спустя. Сообщалось, что фермеры, ожидавшие на улицах Лейквуда в течение шести дней, разгромили здание местного суда, дом мэра и здание железнодорожной станции. Затем сообщения из Миннесоты внезапно исчезли с газетных полос, газеты замолчали, а потом начали печатать увещевания, призывавшие не верить непатриотическим слухам.

В то время как мукомольные заводы и зерновой рынок страны стенали по телефонам и телеграфу, посылая призывы о помощи в Нью-Йорк и ходатаев в Вашингтон, в то время как ниточки товарных вагонов из отдельных уголков страны поползли, как ржавые трактора, по карте к Миннесоте, пшеницу и надежду всей страны ожидала гибель вдоль пустого пути под несменяемым зеленым светом семафоров, призывающих поезда, которых не было, продолжить свой путь.

На пульте управления «Таггарт трансконтинентал» несколько человек все еще продолжали разыскивать товарные вагоны, повторяя, как радисты на тонущем судне, свои сигналы SOS, которые оставались неуслышанными. В депо компаний, которыми владели друзья вашингтонских блатмейстеров, скопились загруженные вагоны, стоявшие там месяцами, но их владельцы не обращали внимания на гневные требования разгрузить их и сдать в аренду.

— Можете передать этой железнодорожной компании, чтобы она пошла… — Далее шли непечатные слова. Так отозвались братья Сматер из Аризоны на SOS из Нью-Йорка.

В Миннесоте изымались любые вагоны с любого предприятия: с Месаби-Рейндж, с рудников Пола Ларкина, где вагоны стояли в ожидании ничтожного груза руды. Пшеницу засыпали в вагоны из-под руды, из-под угля, в вагоны для перевозки скота, которые при тряске рассыпали золотые ручейки вдоль железнодорожного полотна. Пшеницу засыпали в пассажирские купе — на сиденья, полки, в туалеты, чтобы как-то отправить ее хоть куда-то — даже если в итоге она попадала в придорожную канаву из-за внезапного отказа тормозов или пожара, вызванного воспламенившимися буксами.

Люди боролись за то, чтобы все двигалось, двигалось без мысли о пункте назначения, ради движения как такового, подобно разбитому апоплексическим ударом паралитику, который, понимая, что движение внезапно стало невозможным, пытается побороть это состояние, отчаянно дергая отказавшими конечностями. Других железнодорожных путей не было — Джеймс Таггарт покончил с ними; на Великих Озерах не было судов — Пол Ларкин разделался с ними. Оставались лишь один рельсовый путь и сеть заброшенных шоссе.

Грузовики и повозки ожидающих своей очереди фермеров вслепую растекались по дорогам — без карт, без бензина, без корма для лошадей; все они двигались на юг, к миражу мукомольных заводов, где-то там, вдалеке ожидавших их; люди не знали, какое расстояние им предстоит преодолеть, но знали, что позади их ожидает смерть, они двигались, завершая свой путь посреди дороги, в оврагах, в провалах прогнивших мостов. Одного фермера нашли в полумиле к югу от останков его грузовика мертвым, лицом вниз, в канаве, все еще сжимавшим мешок пшеницы. Затем над прериями Миннесоты разверзлись хляби небесные; дождь шел, превращая пшеницу в гниль во время ожидания на железнодорожных станциях, он стучал по рассыпанным вдоль дорог кучам, смывая золотые зерна в землю.

Последними запаниковали парни из Вашингтона. Они тоже следили — но не за новостями из Миннесоты, а за хрупким балансом своих знакомств и связей; они взвешивали — не судьбу урожая, а непознаваемый результат непредсказуемых эмоций недумающих людей, обладающих неограниченной властью. Они ждали, они не внимали никаким мольбам, они заявляли:

— О, это смешно, не о чем беспокоиться! Эти ребята, Таггарты, всегда развозили пшеницу по расписанию, они найдут какой-нибудь выход и сейчас.

Потом, когда главный администратор штата Миннесота послал в Вашингтон запрос об использовании армии в борьбе с беспорядками, с которыми он сам не мог справиться, три указа последовали один за другим в течение двух часов, они требовали остановки всех поездов в стране и незамедлительной отправки всех вагонов в Миннесоту. Указ, подписанный Висли Маучем, обязывал немедленно отобрать у Матушки Горы все переданные в ее распоряжение вагоны. Но к этому времени было уже слишком поздно. Зафрахтованные Матушкой вагоны оказались уже в Калифорнии, где сою отправили в одно весьма прогрессивное предприятие, созданное социологами, исповедовавшими культ восточного аскетизма, и бизнесменами, ранее занимавшимися подпольным тотализатором.

В Миннесоте фермеры поджигали собственные фермы, громили элеваторы и дома местных руководителей, устраивали настоящие бои вдоль линии железной дороги — одни, чтобы разрушить и ее, другие, чтобы защитить ее ценой собственной жизни, — и, не добившись ничего, кроме очередного взрыва жестокости, умирали на улицах гибнущих городков и в глухих оврагах бездорожья. Оставался только резкий запах гниющего зерна, собранного в полуистлевшие кучи, и редкие струйки дыма, поднимавшиеся над равниной и стойко державшиеся над чернеющими руинами, — а где-то в Пенсильвании Хэнк Реардэн сидел за столом в своем кабинете и разглядывал список тех, кто обанкротился: производители сельхозтехники, те, с кем так и не расплатились, кто не расплатился с ним и уже не способен расплатиться.

Соя так и не поступила на рынки страны: ее собрали раньше положенного срока, она заразилась грибком и стала непригодной к употреблению.
* * *

Вечером пятнадцатого октября в Нью-Йорк-Сити, подземных сводах терминала Таггарта перегорел медный| кабель, и цвета семафора умерли.

Перегорел только один кабель, но он вызвал короткое замыкание в единой системе, и сигналы, разрешающие движение или предупреждающие об опасности, исчезли с панелей контрольных башен, а также с путей. Красные и зеленые линзы остались красными и зелеными, но в них не было живого блеска света, лишь мертвенный взгляд стеклянного глаза. На окраине города, у входа в тоннель «Таггарт трансконтинентал», скопилось несколько поездов, они безмолвно застыли там, подобно крови, которую остановила закупорка вены и которая уже не может поступать в сердце.

В тот вечер Дэгни сидела за столом в банкетном зале ресторана гостиницы «Вэйн-Фолкленд». Воск свечей капал на белую камелию и листья лавра на ножке серебряного канделябра. Арифметические расчеты велись на скатерти из дамасского полотна, окурок сигары плавал в чаше с водой для ополаскивания рук. Напротив нее сидели шестеро мужчин в смокингах: Висли Мауч, Юджин Лоусон, Флойд Феррис, Клем Уэзерби, Джеймс Таггарт и Каффи Мейгс.

— Зачем? — спросила она, когда Джим оповестил ее о необходимости присутствовать на этом ужине.

— Ну… потому что наш совет директоров должен со браться на следующей неделе.

— Ну и что?

— Тебе же интересно, что будет решено по поводу нашей линии в Миннесоте, правда?

— А разве это будет решаться на совете директоров?

— Ну, не совсем так.

— Это будет решаться на этом ужине?

— Не совсем так, но… Ну почему тебе всегда нужна такая определенность? Нет ничего определенного. Кроме того, они очень хотят видеть тебя там.

— Зачем?

— Разве этого недостаточно?

Дэгни не спросила, почему эти люди так любят принимать поворотные решения на такого рода мероприятиях: она знала, что любят. Она знала, что за многословными, тяжеловесными и ничего не решающими заседаниями совета директоров, комитетов и общими дебатами скрываются решения, принятые заранее, украдкой, неофициально, за обедами, ужинами, коктейлями, и чем более сложным было решение, тем случайнее выглядело его принятие. Впервые ее, человека со стороны, противника, пригласили на одну из таких тайных встреч; это, подумала она, равносильно признанию того факта, что она им нужна, возможно, первым знаком, что их сопротивление сломлено; этот шанс упускать было нельзя.

Но сидя в банкетном зале при свете свечей, она явственно ощущала, что никакого шанса у нее нет; все в ней сопротивлялось этому ощущению, потому что она не могла понять его причины. И вместе с тем какая-то неодолимая апатия мешала ей во всем разобраться.

— Я полагаю, вы согласитесь, мисс Таггарт, что экономических оправданий дальнейшей эксплуатации железной Дороги в Миннесоте, кажется, нет, что…

— И даже если мисс Таггарт, как я уверен, согласится, что некое временное отступление весьма разумно, до тех пор…

— Никто, даже мисс Таггарт, не станет отрицать, что необходимо пожертвовать частью во имя целого…

Слушая упоминания своего имени, вносимого в разговор с интервалом в каждые полчаса, упоминания как будто случайные, причем глаза говорившего никогда не обращались в ее сторону, она раздумывала о том, что же заставило их желать ее присутствия. Они не пытались обмануть ее, заставить поверить в то, что они советуются с ней, гораздо хуже, они пытались обмануть самих себя и убедить себя, что она согласилась. Время от времени они задавали ей вопросы и прерывали ее до того, как она успевала завершить первую фразу ответа. Казалось, они хотят ее одобрения, но не желают знать, согласна она одобрить их или нет.

Какая-то нелепая форма детского самообмана заставила их выбрать для этого случая пышную обстановку официального ужина. Они вели себя так, будто надеялись получить от изысканной роскоши ту власть и честь, продуктом и символом которой эта роскошь когда-то являлась; они вели себя, думала она, как те дикари, которые пожирают тела убитых врагов в надежде обрести их силу и доблесть.

Она сожалела, что выбрала столь элегантный наряд.

— Это официальный ужин, — повторил ей Джим, — но не надо заходить слишком далеко… я хочу сказать — не стоит выглядеть слишком богатой… В наши дни деловые люди избегают любого намека на высокомерие… Конечно, не следует выглядеть замарашкой, но если бы ты могла просто намекнуть на… ну, скажем, смирение, что ли… им бы это понравилось, они почувствовали бы себя большими людьми.

— Да ну? — промолвила она, отворачиваясь.

Она надела черное платье, которое выглядело цельным куском ткани, наброшенным на грудь и ниспадающим к ногам мягкими складками греческой туники; оно было из мягкого шелка, настолько легкого и тонкого, что он подошел бы для пеньюара. Блеск ткани, струящейся и переливающейся при движении, придавал Дэгни такой вид, будто свет зала, где она находилась, принадлежал лично ей, свет был чувственно послушен движениям ее тела, окутывая ее сиянием более роскошным, чем богатая ткань, подчеркивая нежную хрупкость ее фигуры и придавая ей вид настолько естественной элегантности, что она могла позволить себе даже вызывающую небрежность. На ней было всего одно украшение — брошь с бриллиантами сверкала на краю выреза от неприметного чередования вдоха и выдоха, преобразуя, подобно трансформатору, искру в пламя, заставляя окружающих ощущать не драгоценность, а живое дыхание за ней; она сверкала, как боевой орден, как богатство, принявшее форму почетного знака. Других украшений на Дэгни не было, лишь накидка из черного бархата, выглядевшая более вызывающе-аристократичной, чем соболий палантин.

Теперь, оглядывая сидевших перед нею мужчин, она сожалела о том, что так оделась: она чувствовала досаду бессмысленности, будто пыталась бросить вызов восковым фигурам. Она видела безрассудную злобу в их глазах и затаенную безжизненную, бесполую, грязную улыбку, с какой мужчины смотрят на афишу варьете.

— На нас, — говорил Юджин Лоусон, — лежит огромная ответственность принимать решения, от которых зависит жизнь и смерть миллионов людей, и жертвовать ими, если потребуется, но у нас должно хватить мужества для этого. — Его мягкие губы, казалось, скривились в улыбке.

— Единственное, что следует принимать во внимание, — безличным тоном заявил доктор Феррис, пуская к потолку кольца дыма, — это данные о размерах территории и о народонаселении. Поскольку больше невозможно поддерживать как дорогу в Миннесоте, так и трансконтинентальные перевозки по этой дороге, выбор встал между Миннесотой и штатами, расположенными к западу от гор, которые отрезаны в результате катастрофы в тоннеле Таггарта, так же как соседние штаты Монтана, Айдахо, Орегон, что, практически говоря, означает весь Северо-Запад. Если сравнить площади и плотность населения обоих районов, становится ясным, что следует сбросить со счетов Миннесоту, но нельзя отказываться от линий, объединяющих свыше трети континента.

— Континент я не отдам, — сказал Висли Мауч, опустив глаза в вазочку с мороженым, его голос звучал возмущенно и упрямо.

А Дэгни думала о Месаби-Рейндж, последнем из крупнейших месторождений железной руды, о фермерах Миннесоты, которые еще остались, а ведь это лучшие производители пшеницы в стране; она думала, что конец Миннесоты означает и конец Висконсина, а затем Мичигана, Иллинойса, она видела окрашенное в красный цвет замирающее дыхание заводов индустриального Востока и сравнивала его с необъятными просторами безлюдных песчаных пространств Запада, с тощей травой на покинутых пастбищах и ранчо.

— Цифры показывают, — очень четко произнес мистер Уэзерби, — что поддержка обоих районов, по-видимому, становится невозможной. Пути и оборудование одной линии должны быть демонтированы, чтобы снабдить материалами другую.

Дэгни заметила, что Клем Уэзерби, их эксперт по железным дорогам, пользовался среди них наименьшим влиянием, а Каффи Мейгс — наибольшим. Каффи Мейгс сидел, развалясь на своем стуле и с отеческим терпением взирая на их игру в переливание из пустого в порожнее. Говорил он мало, но, когда ему приходилось говорить, его слова звучали как приказ, сопровождаемый презрительной ухмылкой:

— Помолчи, Джимми!

Или:

— Чепуха, Вис, ты в этом ничего не смыслишь!

Она заметила, что ни Джим, ни Мауч не сердились на него. Казалось, они признавали его авторитет; они признавали в нем хозяина.

— Надо быть практичными, — продолжал убеждать доктор Феррис, — надо подходить ко всему с научной точки зрения.

— Мне нужна экономика страны в целом, — постоянно повторял Висли Мауч. — Мне нужен весь совокупный национальный продукт.

— Разве вы говорите об экономике? О производстве? — спросила Дэгни, когда ее размеренный, холодный голос смог на короткое время привлечь их внимание. — Если это так, то дайте нам сделать все, чтобы спасти восточные штаты. Это все, что осталось от страны… и от всего мира. Если вы позволите нам это спасти, мы получим шанс перестроить все остальное. Если нет — нам конец. Пусть «Атлантик саузерн» позаботится о трансконтинентальном движении, которое все еще существует. Пусть местные железные дороги позаботятся о Северо-Западе. И пусть «Тагтарт трансконтинентал» отбросит все остальное — пусть — и оставит все ресурсы, оборудование и рельсы на поддержку железнодорожного сообщения в восточных штатах. Давайте же вернемся к тому, с чего начиналась наша страна, но удержим этот плацдарм. Мы не будем развивать железнодорожное сообщение к западу от Миссури. Мы станем местной железнодорожной линией — линией для индустриального Востока. Давайте спасать нашу промышленность. На Залпаде уже нечего спасать. Мы можем столетиями заниматься сельским хозяйством, используя ручной труд и воловьи упряжки. Но если разрушить последнее в стране промышленное предприятие, столетия усилий не помогут возродить его или накопить экономическую мощь для того, чтобы начать с начала. Как вы считаете, может ли наша промышленность — или железные дороги — выжить без стали? Как вы считаете, можно ли получить сталь, прекратив поставки железной руды? Надо спасать Миннесоту, все, что от нее осталось. Страна? Никакой страны не будет, если погибнет промышленность. Можно пожертвовать рукой или ногой. Но нельзя спасти тело, пожертвовав мозгом или сердцем. Спасите промышленность. Спасите Миннесоту. Спасите Восточное побережье.

Бесполезно. Сколько раз она уже произносила это, со многими подробностями, статистикой, цифрами, доказательствами, которые могла выдавить из своего уставшего мозга в их неслышащие умы. Бесполезно. Они не отвергали, но и не соглашались, они просто смотрели на нее, будто ее аргументы ничего не значили. В их ответах звучал какой-то скрытый смысл, они будто что-то объясняли ей, но ключа, чтобы расшифровать их объяснения, у нее не было.

В Калифорнии беспорядки, — мрачно сказал Висли Мауч. — Законодатели штата реагируют весьма раздраженно. Поговаривают об отделении от Штатов.

Орегон переполнен бандами дезертиров, — осторожно вставил Клем Уэзерби. — За последние три месяца убили двух налоговых инспекторов.

Важность промышленности для цивилизации в значительной степени преувеличена, — задумчиво произнес док тор Феррис. — Страна, ныне известная как Народная Республика Индия, столетиями существовала, не развивая никакой промышленности.

— Народу пойдет только на пользу, если у него будет поменьше материальных ценностей и побольше возможностей укрепить свой дух лишениями, — небрежно вставил Юджин Лоусон. — Для него это будет благом.

Черт побери, вы что, намерены поддаться уговорам этой дамочки и позволить, чтобы богатейшая страна на свете просочилась у вас сквозь пальцы? — Каффи Мейгс вскочил с места. — Подходящее времечко отказываться от целого континента — и в обмен на что? На маленький, не значительный штат, к тому же насухо выдоенный! Говорю вам: к черту Миннесоту, но сохраните свою железнодорожную сеть. Когда повсюду волнения и беспорядки, вы не сможете держать людей в узде, если у вас не будет сети сообщений — военных сообщений, — если вы не сможете за считанные дни перебросить солдат в любую точку континента. Сейчас не время отступать. И не трусьте, не поддавайтесь на ее речи. Вся страна у вас в кармане. Пусть так и останется.

Но в конечном счете… — неопределенно начал Мауч.

В конечном счете мы все помрем, — оборвал его Каффи Мейгс. Он нетерпеливо мерил шагами зал. — Отступить, окопаться — черта с два! В Калифорнии, и в Орегоне, и во всех этих местах еще много чего можно взять. Я вот что считаю: стоит подумать о расширении, экспансии — пока дела обстоят таким образом, никто не сможет нас остановить… перед нами Мексика, возможно, Канада — это будет проще простого.

Теперь она знала ответ: знала, какая тайна стояла за их словами; несмотря на все их туманные заявления о преданности веку науки, их крикливый технический жаргон, их циклотроны и «ксилофоны», стремление идти вперед у этих людей вызывал не зов промышленных горизонтов, а образ той формы существования, которую успехи промышленности свели на нет, — образ не признающего гигиены толстого индийского раджи, пустые глаза которого в ленивом бессилии уставились на мир из вонючих складок плоти и которому только и оставалось что пересыпать драгоценные камни сквозь пальцы и время от времени тыкать ножом в тело голодающего, изнуренного трудами и болезнями создания, требуя от него и от сотен миллионов таких же созданий еще немного риса, и таким образом заставить рисовые зерна обратиться в драгоценные камни.

Дэгни думала, что промышленное производство является ценностью, которой не оспаривал никто; она думала, что стремление этих людей отнять заводы у других можно объяснить их пониманием ценности заводов. Но эти люди в глубине своих скрытных душонок знали, — не посредством разума, а посредством какой-то безымянной дряни, которую они называли своими инстинктами или эмоциями, — знали то, о чем Дэгни, дитя промышленной революции, и помыслить не могла, что считала канувшим в Лету вместе с легендами об астрологии и алхимии: пока человек борется за жизнь, он никогда не будет производить меньше того, чего не мог бы отобрать другой человек, вооруженный дубинкой, оставив производителю лишь жалкие крохи, при условии, конечно, что миллионы производителей готовы подчиниться; что чем тяжелее труд и чем меньше они получают, тем более покорными становятся их души, что люди, которые живут, нажимая на кнопки пульта управления, не так легко подчиняются, как те, кто разгребает землю голыми руками, что феодальные бароны не нуждались в оснащенных электроникой заводах, чтобы пропивать свои последние мозги из драгоценных кубков, и радже из Народной Республики Индия такие заводы тоже не нужны.

Она понимала, чего они хотят и к какой цели ведут их инстинкты, которые они называли бессознательными. Она понимала, что Юджин Лоусон, гуманист, наслаждается при мысли о голоде, а доктор Феррис, человек науки, мечтает о том дне, когда люди вернутся к ручному плугу.

Она испытывала одновременно изумление и безразличие: изумление, потому что она не могла взять в толк, что может привести человека к такому состоянию, безразличие, потому что не могла больше считать того, кто достиг этого состояния, человеком. Они продолжали говорить, но она не могла уже ни слушать, ни спорить с ними. Она вдруг поняла, что чувствует лишь одно желание: вернуться домой и уснуть.

— Мисс Таггарт, — услышала она за спиной вежливо безличный, слегка обеспокоенный голос; она подняла голову и увидела почтительно склоненную фигуру официанта, — заместитель управляющего терминалом Тагтарта у телефона. Он просит разрешения переговорить с вами по срочному делу. Прямо сейчас.

Для нее было большим облегчением встать и выйти из этого зала, даже если речь пойдет о каком-нибудь новом несчастье. Большим облегчением было слышать голос заместителя управляющего, хотя он начал со слов:

— Система последовательного включения сигналов вышла из строя. Семафоры не работают. Сейчас задержаны восемь прибывающих и шесть отправляющихся поездов. Мы не в состоянии ввести или вывести их из тоннелей, мы не можем найти главного инженера, не можем обнаружить обрыв в цепи, у нас нет медного кабеля для ремонта, мы не знаем, что делать, мы не…

— Я сейчас буду, — сказала она и положила трубку. Она поспешила к лифту, а потом почти бегом пронеслась через величественный вестибюль «Вэйн-Фолкленд», чувствуя, как возвращается к жизни, едва возможность действовать позвала ее.

В последние дни такси стали редкостью, и ни одна машина не подъехала к подъезду, откликаясь на свисток швейцара. Дэгни быстро вышла на улицу, забыв, как одета, и удивившись тому, что ветер показался ей слишком холодным и вольно обращающимся с ее одеждой.

Задумавшись о том, что ее ждет на терминале, она почти испугалась красоты мелькнувшего перед ней видения: она увидела стройную фигуру женщины, спешившей ей навстречу, луч уличного фонаря скользнул по блестящим волосам, обнаженным рукам, слив воедино движение ее черной накидки, пламень бриллианта на ее груди, длинный пустынный коридор городской улицы позади нее и небоскребы, выделенные редкими точками света. Понимание, что она видит собственное отражение в витрине цветочного магазина, пришло мгновением позже, — она успела почувствовать очарование картины, в которую вошли и этот образ, и окружающий ее город. Затем она почувствовала укол грустного одиночества, одиночества более беспредельного, несравнимого с пространством пустой улицы, — и укол поднимавшегося в ней гнева на себя, на абсурдный контраст между ее внешностью и окружавшей ее ночью — ночью времени, в котором ей выпало жить.

Она заметила огибавшее угол такси, помахала ему рукой, вскочила в него и сильно хлопнула дверцей, отсекая чувство, вспыхнувшее в ней на пустом тротуаре у витрины цветочного магазина. Но она знала, несмотря на всю горечь, тоску и насмешку над собой, что это чувство сродни чувству ожидания, которое она испытывала на своем первом балу и в те редкие моменты, когда ей хотелось, чтобы внешняя красота окружавшей ее жизни соответствовала ее внутреннему великолепию. Нашла время думать об этом! — издеваясь над собой, подумала она. Не сейчас! — в гневе кричала она самой себе, в то время как спокойный печальный голос продолжал задавать свои вопросы под шелест колес такси. Вот ты, верившая, что должна жить лишь для своего счастья, что у тебя от него осталось? Чего ты достигла своей борьбой? Да, да! Скажи-ка честно: что тебе до всего этого? Или ты стала одним из тех выживших из ума альтруистов, которым больше незачем задумываться об этом?.. Не сейчас! — приказала она себе, когда в лобовом стекле автомобиля возник ярко освещенный въезд в терминал «Таггарт трансконтинентал».

Люди в офисе заместителя управляющего терминалом напоминали вышедшие из строя семафоры, будто и здесь произошел разрыв в цепи и отсутствие живого тока не позволяло им двигаться. Они глазели на нее в каком-то оцепенении, словно им было все равно, оставит ли она их в покое, или заставит двигаться.

Управляющего терминалом не было на месте. Главного инженера не могли отыскать, его видели часа два назад. Заместитель управляющего исчерпал всю свою инициативу и энергию, вызвавшись позвонить ей. Остальные даже не пытались что-либо предложить. Инженер службы сигнализации, мужчина, на четвертом десятке сохранивший внешность студента, продолжал воинственно повторять:

— Но этого никогда раньше не случалось, мисс Таггарт! Система последовательного включения сигналов никогда не отказывала. Она безотказна. Мы знаем свое дело. Мы можем позаботиться обо всем, как и всякий другой, но ведь система отказала, хотя ей этого не полагается делать.

Дэгни не могла понять, сохранил ли диспетчер, пожилой человек, за плечами которого были годы работы на железной дороге, способность мыслить, но пытается скрыть это, или же за те месяцы, пока ему приходилось скрывать это, он полностью потерял сообразительность, позволив себе загнивать в безопасности.

— Мы не знаем, что делать, мисс Таггарт.

— Мы не знаем, к кому обращаться и за какой помощью.

— Нет никаких инструкций, как вести себя в такой чрезвычайной ситуации.

— Нет даже указаний о том, кто должен давать указания в подобном случае.

Она выслушала, молча, ничего не объясняя, подошла к телефону, приказала телефонисту соединить ее с ее коллегой в «Атлантик саузерн», в Чикаго, позвонить ему домой, вытащить его, если потребуется, из постели.

— Джордж? Дэгни Таггарт, — произнесла она, когда в трубке прозвучал голос коллеги. — Не одолжишь ли мне инженера службы сигнализации со своего терминала Чарльза Мюррея на сутки?.. Да… Так… Посади его на самолет и доставь сюда как можно быстрее. Скажи ему, что мы платим три тысячи долларов… Да, за один день… Да, так скверно… Да, я заплачу ему наличными из собственного кармана. Я заплачу, если понадобится дать взятку, чтобы он сел на самолет, но отправь его первым же рейсом из Чикаго… Нет, Джордж, никого… в «Таггарт трансконтинентал» не осталось ни одного умеющего думать работника… Да, я сделаю все бумаги, разрешения, исключения и позволения для чрезвычайных случаев… Спасибо, Джордж. Пока.

Она повесила трубку и быстро заговорила с присутствующими в помещении, где уже не слышалось звука бегущих колес, чтобы не слышать тишины в комнате и на терминале, не слышать горьких слов, которые, казалось, повторяла тишина: в «Таггарт трансконтинентал» не осталось ни одного умеющего думать работника…

— Немедленно подготовьте ремонтный состав и бригаду, — приказала она. — Отошлите их на линию Гудзон с наказом обрывать каждый кусочек медного кабеля, с ламп, семафоров, телефонов, всего, что является собственностью компании. Чтобы сегодня все было здесь.

— Но, мисс Таггарт! Обслуживание линии Гудзон прекращено лишь временно. И Стабилизационный совет отказался выдать нам разрешение на демонтаж линии!

— За это несу ответственность я.

— Но как мы доставим оттуда ремонтный состав, если не будет никаких семафоров?

— Через полчаса будут.

— Как?

— Идите за мной, — сказала она, вставая.; Они последовали за ней, и она торопливым шагом двинулась вдоль платформы, мимо суетившихся толп пассажиров возле неподвижных поездов. Она спешила по узким переходам, через переплетение рельсов, мимо слепых семафоров и бездействовавших стрелок. И только перестук ее атласных туфелек, сопровождаемый глухим скрипом ступенек под более медлительными шагами мужчин, следовавшими за ней запоздалым эхом наполнял высоченные своды подземных тоннелей «Таггарт трансконтинентал», — она спешила к освещенному стеклянному кубу диспетчерской башни А, которая висела в темноте, подобно одинокой короне — короне низложенных властителей королевства опустевших путей.

Главный диспетчер был слишком опытным работником на месте, слишком ответственном, чтобы быть в состоянии полностью скрыть опасный груз своего разума. Он понял, что от него требуется, как только Дэгни начала говорить, и ответил лишь отрывистым «да, мэм», тут же склонившись над своими графиками. В то время как другие последовали за Дэгни вверх по металлической лестнице, он уже мрачно сидел за самыми оскорбительными расчетами, какие ему приходилось делать за все время своей долгой карьеры. Дэгни догадалась, насколько глубоко он это осознал, по единственному взгляду, который он бросил на нее, взгляду, выражавшему и возмущение, и усталость, которые вполне могли сравниться с чувствами, которые он прочел на ее лице.

— Сначала мы это сделаем, а наши чувства — потом, — сказала она, хотя он не промолвил ни слова.

— Да, мэм, — деревянным голосом ответил он.

Его офис на самом верху подземной башни напоминал застекленную веранду, выходившую на то, что некогда представляло собой самый стремительный, самый обильный и упорядоченный поток в мире. Его учили прокладывать маршруты более девяноста поездов в час и следить за тем, чтобы они безопасно проходили лабиринты путей и стрелок при входе и выходе из терминала с помощью стеклянных стен и кончиков его пальцев. Теперь же он впервые разглядывал пустую темноту иссякшего русла.

Через открытую дверь диспетчерской Дэгни увидела, что диспетчеры мрачно стоят без дела; люди, работа которых не позволяла им расслабиться даже на секунду, стояли возле длинных рядов чего-то напоминавшего вертикальные медные пластины, подобные книгам на полках и также являвшиеся памятником человеческого разума. Один из рубильников, которые выступали из полок, приводил в действие напряжение тысяч электрических проводов, создавал тысячи контактов и прекращал тысячи других, переключал десятки стрелок, чтобы расчистить выбранный маршрут, и зажигал десятки семафоров, не оставляя возможности для ошибок и противоречий, — бесконечная сложность мысли, сконцентрированная в едином движении человеческой руки, чтобы установить и обеспечить маршрут каждого поезда, мимо которого несутся сотни других, тысячи тонн металла и человеческих жизней, проносящихся на расстоянии человеческого дыхания друг от друга и охраняемые только мыслью, мыслью человека, работающего с рубильниками. Но они — Дэгни взглянула в лицо инженера службы сигнализации, — они верят, что сокращение мышц руки — это единственное, что необходимо, чтобы руководить движением поездов; и вот теперь диспетчеры стоят без дела, а на большой панели напротив башни главного диспетчера некогда зеленые и красные огни, чей свет извещал о приближении поезда за много миль, представляют собой лишь стеклянные бусины, подобие других стеклянных бус, за которые другое племя дикарей некогда продало остров Манхэттен.

— Созовите всех неквалифицированных рабочих, — обратилась она к помощнику управляющего терминалом, — подсобников, путевых обходчиков, мойщиков локомотивов, всех, кого сможете найти, и пусть они немедленно соберутся здесь.

— Здесь?

— Здесь, — ответила она и показала на пути у подножья башни. — Позовите и стрелочников. Позвоните на склад и распорядитесь принести все фонари, которые только можно найти, любые — кондукторские, штормовые, все.

— Фонари, мисс Таггарт?

— Отправляйтесь.

— Да, мэм.

— Что мы собираемся делать, мисс Таггарт? — спросил диспетчер.

— Мы собираемся двинуть поезда, и мы будем делать это вручную.

— Вручную? — поразился инженер службы сигнализации.

— Да, дружок! А вы-то почему так шокированы? — Она не могла сдержать то, что в ней накопилось. — Мужчина — это ведь только мышцы, разве нет? А мы возвращаемся назад, к тому времени, когда не было ни соединительных систем, ни семафоров, ни электричества, к тому времени, когда связь осуществлялась не сталью и проволокой, а людьми, держащими фонари. Живыми людьми, которые служили фонарными столбами. Вы достаточно долго к этому стремились — вот и получайте что хотели. Ах, вы полагали, что ваши орудия труда сформируют ваше сознание? Но все вышло наоборот — и теперь вы увидите, что за орудие труда породило ваше сознание!

Однако даже возвращение назад требует мыслительной деятельности, подумала она, глядя на безразличные лица окружавших ее людей и чувствуя, что сама оказалась в парадоксальной ситуации.

— А как переводить стрелки, мисс Таггарт?

— Руками.

— А подавать сигналы?

— Руками.

— Но как?

— Поставив человека с фонарем у каждого семафора.

— Но как? Там не разойтись.

— Используйте соседнее полотно.

— Как люди узнают, когда переключать стрелки?

— По письменному распоряжению.

— То есть?

— По письменному распоряжению — как в старое время. — Она указала на главного диспетчера. — Сейчас он работает над расписанием, рассчитывает, как двигать поезда и какие пути использовать. Он напишет инструкции для каждой стрелки и семафора, отберет несколько связных, и они займутся доставкой инструкций на каждый железнодорожный пост — это займет часы вместо привычных минут, но мы выведем все ожидающие поезда на терминал, а потом — на линию.

— Так что, мы так и будем работать всю ночь?

— И весь завтрашний день — пока инженер, у которого хватит на это мозгов, не покажет вам, как исправить систему.

— Но в профсоюзном договоре ничего не говорится о людях, стоящих с фонарями. Могут быть неприятности. Профсоюз будет недоволен.

— Пусть они найдут меня.

— Стабилизационный совет будет возражать.

— Я за это отвечу.

— Ладно, но мне не хотелось бы, чтобы подумали, что это я отдаю приказ.

— Приказ отдаю я.

Она вышла на площадку боковой металлической лестницы; ей нужно было взять себя в руки. На мгновение ей показалось, что она тоже стала точнейшим инструментом, сработанным по высочайшей технологии, который, оставшись без электроснабжения, пытается управлять трансконтинентальной линией с помощью собственных рук. Она вглядывалась в безмолвную непроглядную тьму подземных помещений терминала «Таггарт трансконтинентал» и чувствовала жгучую боль от унижения, что вынуждена опуститься до того, чтобы использовать вместо фонарных столбов людей, которые будут стоять в тоннеле как статуи на могиле «Таггарт трансконтинентал».

Она едва различала лица людей, собравшихся у подножья башни. Они молча возникали из темноты и неподвижно стояли в белесом мраке, освещаемые только синими лампочками на стенах за их спинами и пятнами света, падавшими на их плечи из окон башни. Она видела только грязную одежду, поникшие мускулистые тела, безвольно висевшие руки людей, измотанных неблагодарной утомительной работой, не требовавшей усилий мысли. Перед ней стояли самые жалкие люди на железной дороге: люди помоложе, которые уже не имели возможности продвинуться, и люди постарше, которые никогда и не хотели этого. Они стояли молча — не как желающие узнать, в чем дело, рабочие, а как потерявшие ко всему интерес заключенные.

— Указания, которые вы сейчас получите, исходят от меня, — начала она четким, звенящим голосом, стоя над ними на площадке металлической лестницы. — Люди, которые доведут их до вас, выполняют мои инструкции. Вышла из строя система переключения семафоров. Ее работу будете выполнять вы. Железнодорожное сообщение будет восстановлено немедленно.

Она заметила в толпе лица, смотревшие на нее как-то необычно — с плохо скрываемой злобой и каким-то наглым любопытством, это заставило ее внезапно ощутить себя женщиной. Затем она вспомнила, как одета, подумала, что это придает ей нелепый вид, и, внезапно ощутив приступ злости, отбросила накидку — дерзко и с полным пониманием значимости момента, — оставшись под резким светом лампы, среди покрытых сажей колонн, в облике участницы официального приема, которые будут подавать сигналы поездам с помощью фонарей, и связных для передачи своих указаний. Поезда будут…

Она пыталась подавить в себе полный горечи голос, который, казалось, твердил: «Это единственное, на что они способны, да и то вряд ли… в „Таггарт трансконтинентал“ не осталось ни одного умеющего думать работника…»

— Поезда продолжат свой маршрут как на терминал, так и из него. Вы останетесь на своих постах, пока…

Внезапно она замолчала. Сначала она увидела его глаза, безжалостно-проницательные глаза, и золотисто-медные волосы, словно излучающие солнечный свет во мраке подземелья, — среди безмозглого стада она увидела Джона Галта в засаленной спецовке с закатанными рукавами, увидела, как он почти невесомо стоит на земле, увидела его поднятое кверху лицо и смотревшие на нее глаза, как будто он уже видел все происходящее много раньше.

— Что с вами, мисс Таггарт?

Она услышала мягкий голос главного диспетчера, стоявшего возле нее с какой-то бумагой в руке, и подумала, как странно вынырнуть из краткого мига забытья, ставшего в то же время мигом величайшего прозрения, — она не могла понять, как долго он длился, где она находится и зачем. Она была уверена, что видела лицо Галта, его изгиб рта, его очертания скул, выражение свойственного ему незыблемого спокойствия, которое он сохранил во взгляде, словно помня о разрыве и допуская, что этот момент оказался не под силу даже ему.

Она знала, что продолжает говорить, потому что окружавшие ее люди выглядели так, будто слушают ее, хотя сама она не слышала ни звука. Она продолжала говорить, как будто выполняя приказ, который дала сама себе под гипнозом бесконечно давно, зная только, что этот приказ был своего рода вызовом ему, хотя она не понимала и не слышала собственных слов.

Ей казалось, что она стоит в сияющем молчании, где из всех чувств у нее осталось только зрение, и этим зрением она могла видеть только его, и вид его был подобен речи, замершей в горле. Его присутствие здесь казалось таким естественным, таким невыносимо простым, что ее поражал не этот факт, а присутствие всех остальных на железнодорожных путях, как будто здесь было место только ему, и никому другому. Перед ее мысленным взором проносились те мгновения, когда она ехала в поезде и поезд нырял в тоннель, и она внезапно ощущала приподнятое чувство напряженности, как будто эти тоннели являли в обнаженном виде суть ее железной дороги и ее жизни, союз мысли и материи, застывшие результаты работы творческой мысли, воплощавшие поставленную цель; она ощущала поднимавшуюся в ней надежду, будто эти тоннели воплощали в себе все ее ценности, и чувство тайного возбуждения, будто исполнение невысказанных желаний ожидало ее под землей, — и правильно, что именно здесь она встретила его, он воплощал собой и обещание, и исполнение желаний; она уже не видела его одежды, его фигуры, уменьшенной разделявшим их расстоянием, — ее взору предстали только мучения целого месяца, с тех пор как она видела его в последний раз, и она видела на его лице исповедь о том, чего стоил этот месяц ему, видела его одежды, его фигуры, уменьшенной разделявшим их расстоянием, — ее взору предстали только мучения целого месяца, с тех пор как она видела его в последний раз, и она видела на его лице исповедь о том, чего стоил этот месяц ему. И она словно слышала свои слова, обращенные к нему: «Это награда за всю мою жизнь», — и ответ: «И за мою тоже».

Она поняла, что уже закончила разговор с рабочими, увидев, что главный диспетчер выступил вперед и что-то говорит, сверяясь с бумажкой в руке. Потом, движимая чувством все подавляющей уверенности, она поняла, что спускается по лестнице, оставила позади толпу и направилась не к платформе и выходу, а в темноту пустых тоннелей. Ты должен последовать за мной, думала она, чувствуя, что мысль нашла выражение не в словах, а в напряжении мышц, воли, чтобы выполнить то, на что у нее не хватит сил, и все же она твердо знала, что это будет выполнено ее волей. Нет, подумала она, не волей, но абсолютной правильностью этого действия. Ты должен последовать за мной — это не было ни мольбой, ни просьбой, ни требованием, лишь констатацией факта, в которой сосредоточилась вся мощь ее знаний, знаний, которые она усвоила за свою жизнь. Ты должен последовать за мной, если ты тот, кто ты есть, если мы, ты и я, живем, если существует мир, если ты осознаешь значение этого момента и не дашь ему ускользнуть, как позволяют себе сделать другие, в бессмысленность нежелаемого и недостигнутого. Ты должен последовать за мной — она чувствовала переполнявшую ее уверенность, испытывала не надежду, не веру, лишь преклонение перед логикой бытия.

Она быстро шла по заброшенным путям, опускаясь все ниже по извивавшимся в гранитной тверди длинным, темным коридорам. Она уже не слышала за спиной голоса главного диспетчера. Затем она почувствовала удары собственного сердца и услышала, как ответ, биение в том же ритме пульса города над головой, она ощущала его, как ток собственной крови, как звук заполнивший темноту, а шум города — как биение собственного пульса; далеко за собой она различила звук шагов. Она ускорила шаг.

Дэгни прошла мимо закрытой железной двери, где все еще лежали спрятанные останки его двигателя. Она не приостановилась, лишь слегка вздрогнула, словно отвечая на внезапное озарение, логически соединившее все события последних двух лет. Ряд синих огоньков уходил в темноту, над пятнами блестевшего гранита, над разорванными мешками песка, рассыпавшегося по рельсам, над грудами лома. Услышав невдалеке приближавшиеся шаги, Дэгни остановилась и оглянулась.

Она увидела, как отблески синего света скользнули по сияющим прядям волос Галта, она различила очертания его лица и темные впадины на месте глаз. Лицо исчезло, но звук шагов стал связующим звеном между ними до следующей вспышки синего света, осветившего его устремленные вперед глаза, — и она уже была уверена, что остается в поле его зрения с того момента, когда он увидел ее там, у башни.

Она слышала ритм города над головой. Эти тоннели, думала она, когда-то были корнями города и истоком всего его движения, простиравшегося до неба. Но мы, думала она, Джон Галт и я, были движущей силой этих корней, их началом, целью и смыслом, он тоже, думала она, ощущал пульс города как свой собственный.

Она откинула капюшон и с вызовом остановилась, как тогда, когда он увидел ее на площадке башни, как тогда, когда он увидел ее в первый раз, десять лет назад, здесь же, под землей. Она слышала его исповедь, но не в словах, а в пульсирующих толчках своей крови, которые затрудняли дыхание: «Ты выглядела как символ роскоши и принадлежала тому, что было ее источником… Казалось, ты возвращала радость жизни ее настоящим владельцам… ты выглядела одновременно и источником энергии, и тем, что она дает… и я был первым среди тех, кто отметил, что эти оба момента неразделимы».

Потом она ощутила нечто подобное вспышкам света, перемежающимся с забытьем; вот она увидела его лицо совсем рядом, различила его невозмутимое спокойствие, сдерживаемое напряжение, улыбку понимания в темно-зеленых глазах; вот поняла, что он увидел в ее глазах, поняла по его стиснутым шершавым губам; вот почувствовала, как к ее губам прижались его губы; потом его губы двинулись вниз по ее горлу, и, наконец, она увидела сияние своей бриллиантовой броши на вздрагивавшей меди его волос.

Потом она уже не осознавала ничего, кроме ощущения своего тела, которое внезапно обрело силу непосредственно постигать ее самые глубинные ценности. И подобно тому, как ее глаза превращали световые волны в изображение, а уши преобразовывали колебания в звук, ее тело вдруг обрело способность превращать нравственную силу в непосредственное чувственное восприятие. Ее заставляло дрожать не прикосновение его рук, а сумма всего, что для нее составляло его прикосновение, знание, что это его рука, движения которой говорили ей, что теперь она принадлежит ему; этим прикосновением он как бы расписывался на документе, удостоверявшем, что он принимает все то, что есть она, Дэгни Таггарт. Она ощущала физическое наслаждение; но оно включало в себя и преклонение перед ним, перед всем, что олицетворяли его личность и его жизнь начиная с того вечера, когда на заводе в Висконсине проходило общее собрание, и до Атлантиды, скрытой в долине Скалистых гор, до торжествующей насмешливости его зеленых глаз, полных высочайшего интеллекта, глаз рабочего, стоявшего в толпе перед башней; оно включало в себя и гордость от осознания, что именно ее он выбрал, чтобы она стала его отражением, чтобы именно ее — тело дарило ему полноту жизни, так же как его тело дарило полноту жизни ей. И все это вбирали в себя ее ощущения — при этом она понимала, что ощущает только прикосновение его руки к своей груди.

Он сорвал с нее накидку, и она почувствовала стройность собственного тела, потому что ее обнимали его руки, как будто весь он был лишь инструментом, с помощью которого она смогла наполнить свою душу торжествующим осознанием самой себя, но, в свою очередь, и она сама словно превратилась в инструмент для осознания его личности. Как будто она достигла предела своей способности чувствовать, и все же то, что она чувствовала, было подобно крику нетерпеливого желания, которое она все еще не могла точно определить, понимала лишь, что оно такое же энергичное, как и вся ее жизнь, такое же неутолимое, как жажда получить от жизни все лучшее.

Он откинул ее голову назад, чтобы заглянуть ей в глаза и чтобы она тоже увидела его глаза, чтобы дать ей осознать полное значение того, что они делают, словно освещая светом сознания встречу их глаз в это мгновение наивысшей близости, превосходящей ту близость, которую им суждено будет испытать в следующий миг.

Затем она почувствовала, что ее плечи царапает грубая мешковина, и поняла, что лежит на рваных мешках с песком, увидела блеск своих чулок. Она почувствовала, что его рот коснулся ее лодыжки и мучительно продвигается вверх по ее ноге, как будто запечатлевая ее контуры губами; она ощутила, что ее зубы впились в плоть его руки, затем его локоть отстранил ее голову и его рот овладел ее губами еще более мучительно и сильно, чем ее; и когда у нее перехватило горло, то, что она ощущала как восходящее движение, вдруг освободило и сплавило ее тело в единый порыв наслаждения; и она уже больше ничего не воспринимала, только вздрагивание его тела и жажду обладания, которая все росла и росла, как будто она перестала быть собой и превратилась в одно чувство бесконечного стремления к невозможному, — и она поняла, что невозможное возможно, и, глубоко вздохнув, осталась лежать спокойно, понимая, что ничего большего желать невозможно.

Галт лежал возле нее на спине, глядя на темный гранитный свод над ними, и она увидела, как он раскинулся по неровностям рваной мешковины, будто его тело, расслабившись, стало текучим, она увидела черный треугольник своей накидки, отлетевшей на рельсы у их ног; на сводах тоннеля поблескивали капельки сырости, они медленно смещались, скрываясь в невидимых трещинах, подобно огонькам машин на дальних дорогах. Когда Галт заговорил, его голос звучал так, будто он спокойно договаривал фразу в ответ на теснившиеся в ее голове вопросы, будто ему больше нечего было скрывать от нее, и теперь он уже не имеет права не обнажить перед ней свою душу, — так же просто, как он мог теперь обнажить перед ней свое тело:

— …вот так я и следил за тобой в течение десяти лет… отсюда, из-под земли под твоими ногами… зная о каждом твоем шаге там, наверху, в твоем кабинете, но я никогда не видел тебя, не видел так, как хотел… Десять лет, ночи которых я провел, надеясь увидеть тебя хоть на минуту здесь, на платформе, когда ты садишься в поезд… Всякий раз, когда приходил приказ прицепить твой вагон, я всегда знал об этом и ждал, чтобы увидеть, как ты спускаешься по лестнице, и хотел, чтобы ты шла не так быстро… Как она идет тебе, твоя походка. Я ни с чем ее не спутаю… твою походку и твои ноги… Я всегда видел сначала твои ноги, спешащие по лестнице, проходившие мимо меня, пока я глядел на них с запасного пути, там, внизу, в темноте… Думаю, я мог бы отлить их в бронзе. Я помнил их не глазами, а ладонями — когда ты проходила мимо… когда я шел на работу… когда возвращался домой перед рассветом, намереваясь поспать часа три, — только я не мог уснуть…

— Я тебя люблю. — Она говорила спокойным голосом, почти без выражения, в нем звучала только хрупкая нотка юности.

Он закрыл глаза, будто давая звуку ее голоса пройти сквозь разделявшие их годы.

— Десять лет, Дэгни… и лишь раз мне выпало несколько недель, когда ты была передо мной, я видел тебя совсем рядом, и ты никуда не спешила, когда я мог просто оставаться на месте и смотреть, как на освещенную сцену; это походило на спектакль для меня одного… и я смотрел на тебя часами много вечеров подряд… в освещенном окне офиса компании под названием «Джон Галт лайн инкорпорейтэд»… И как-то вечером…

Ее дыхание почти замерло.

— Так это ты приходил тем вечером?

— Ты что, видела меня?

— Я видела твою тень на тротуаре… Она мелькала туда-сюда… Это выглядело как борьба… как… — Она замолчала, она не хотела произносить слово «мучение».

— Так и было, — спокойно подтвердил он. — В тот вечер я хотел прийти к тебе, посмотреть на тебя, поговорить… Тем вечером я едва не нарушил свою клятву, когда увидел, как ты дремлешь за своим столом, увидел, что ты почти раздавлена той ношей, что взвалила на себя…

— Джон, тем вечером я думала именно о тебе… только я не знала…

— Но, понимаешь, об этом знал я.

— …не знала, что это ты, и вся моя жизнь, все, что я делала, и все, чего я хотела…

— Я знаю.

— Джон, самое трудное было не тогда, когда я простилась с тобой в долине… а когда…

— Когда ты, вернувшись, выступила по радио?

— Да! А ты слушал?

— Конечно. Я рад, что ты это сделала. Это было совершенно великолепно. А я… я знал это.

— Знал… о Хэнке Реардэне?

— До того, как увидел тебя в долине.

— Ты… Когда ты узнал о нем, это оказалось для тебя неожиданностью?

— Да.

— Было ли?.. — Она запнулась.

— …мне тяжело? Да. Но только несколько первых дней. В следующую ночь после этого… Хочешь, я расскажу тебе, что делал в ту ночь, когда узнал об этом?

— Да.

— Я никогда не видел Хэнка Реардэна, только его фотографии в газетах. Я узнал, что в тот вечер он поехал в Нью-Йорк на какое-то совещание крупных промышленников. Мне захотелось взглянуть на него. Я отправился в отель, где проходило совещание, чтобы подождать его у входа. Подъезд был ярко освещен, но вокруг стояла темнота, поэтому я мог все видеть, оставаясь невидимым. У входа шаталось несколько зевак, а мелкий дождик заставлял прохожих держаться поближе к стенам домов. Участников совещания, выходивших из отеля, легко было узнать по одежде и манерам — сверхроскошная одежда и сочетание властности и робости — как будто они изо всех сил притворялись и из-за этого чувствовали себя виноватыми. Тут находились водители, ожидавшие их в автомобилях, несколько репортеров, пытавшихся остановить их, чтобы задать свои вопросы, и непрошеные поклонники, жаждущие услышать от них хотя бы слово. Эти промышленники оказались измученными людьми почтенных лет, рыхлые, лихорадочно стремящиеся скрыть свою неуверенность. А потом я увидел его. На нем был дорогой плащ и надвинутая на глаза шляпа. Он шел быстрым шагом, с уверенностью, которая должна быть заслужена, и он ее заслужил. Кое-кто из знакомых промышленников набросился на него с вопросами, и эти киты индустрии, разговаривая с ним, ничем не отличались от снующих тут же прилипал. Я взглянул на него — он стоял с поднятой головой, взявшись одной рукой за ручку дверцы своей машины. Я увидел беглую улыбку под надвинутой на глаза шляпой, улыбку уверенного в себе человека, нетерпеливого и слегка забавляющегося. А затем на какое-то мгновение я сделал то, чего никогда не делал раньше, чем грешит большинство людей, портя этим себе жизнь: я увидел этот момент вне его контекста, я увидел мир таким, каким он заставил его выглядеть, как будто он стремился привести его в соответствие с собой, как будто он олицетворял его. Я увидел мир свершений, неукрощенной энергии, дороги без препятствий, ведущей через годы к радостям награды за свой труд; я увидел, пока стоял под дождем в толпе зевак, что принесли бы мне мои годы, если бы такой мир существовал, и почувствовал отчаянную тоску, ведь он был воплощением того, чем должен был быть я… имел все, что надлежало иметь мне… Но это длилось лишь долю секунды. Затем я увидел все то же самое, но уже в реальном виде и истинном значении — я увидел, какую цену он платит за свои блестящие способности, какие мучения он переносит, в молчаливом изумлении пытаясь понять то, что я-то уже понял. Я увидел мир, к которому он стремится, но который еще не создан и не существует, я вновь увидел его, но уже тем, кем он являлся — символом моей борьбы, героем, не получившим вознаграждения, за которого я должен отомстить и которого должен освободить; и тогда… тогда я принял то, что узнал о тебе и о нем. Я увидел, что это ничего не изменило, что мне следовало этого ожидать… так оно и должно быть.

Он услышал ее слабый стон и мягко рассмеялся:

— Дэгни, это не значит, что я не страдал, это значит, что я знаю, что с болью надо бороться и надо отбросить ее, нельзя принимать ее как составную часть своей души, как постоянный шрам своих представлений о жизни. Не надо меня жалеть. Страдание сразу же оставило меня.

Она обернулась и молча взглянула на него, он улыбнулся, приподнявшись на локте, чтобы увидеть ее лицо, а она лежала замерев, не в силах пошевельнуться. Она прошептала:

— Ты был путевым рабочим здесь… здесь!.. Двенадцать лет…

— Да.

— Сразу же после…

Сразу же после того, как оставил «Твентис сенчури мотор».

В ту ночь, когда ты увидел меня в первый раз… ты ведь уже работал здесь?

Да. А в то утро, когда ты захотела наняться ко мне в прислуги, я все еще оставался твоим путевым рабочим, находящимся в отпуске. Теперь ты понимаешь, почему я так смеялся.

Она все еще смотрела на его лицо; улыбка на ее лице выражала страдание, а его улыбка излучала чистую радость.

Джон…

Говори. Только говори все.

— Ты был здесь… И все эти годы…

— Да.

— …все эти годы… когда погибала железная дорога…! когда я искала людей с интеллектом… боролась, пытаясь удержать всякого, в ком оставалась хоть капелька ума, и если находила…

— …когда ты прочесывала страну в поисках изобретателя моего двигателя, когда ты кормила Джеймса Таггарта и Висли Мауча, когда ты назвала свое высшее достижение именем врага, которого хотела уничтожить.

Она закрыла глаза.

— Я был здесь все эти годы, — продолжал он, — совсем рядом, в твоем царстве, наблюдая твою работу, твое одиночество, твои устремления, наблюдая, какова ты в битве, которую, как ты считала, ведешь вместо меня, в битве, в которой ты поддерживала моих врагов и постоянно проигрывала; я находился здесь, укрытый только недостатками твоего зрения, как Атлантида была укрыта от тебя рукотворным миражом. Я находился здесь в ожидании дня, когда ты прозреешь, когда ты поймешь, что согласно кодексу того мира, который ты поддерживаешь, все ценимые тобою вещи обречены попасть на самое темное дно подземелья и что именно там тебе придется искать их. Я находился здесь. Я ждал тебя. Я люблю тебя, Дэгни. Я люблю тебя больше своей жизни, и это я, который учил людей, как любить жизнь. Я также всегда учил их никогда не рассчитывать получить что-то, не уплатив, — и то, что я сделал сегодня ночью, я сделал с полным сознанием, что мне придется за это расплатиться и что ценой может оказаться моя жизнь.

— Нет!

Он улыбнулся и кивнул:

Да. Ты же знаешь, что на этот раз ты победила меня, что я нарушил собственное решение, но я сделал это сознательно, зная, к чему это ведет. Я сделал это не увлеченный моментом, не вслепую, а полностью понимая все последствия и готовый принять их на себя. Я не мог позволить себе упустить это мгновение, оно принадлежало нам, любовь моя, мы его заслужили. Но ты еще не готова порвать со всем и присоединиться ко мне — не надо возражать, я это знаю, — и если я предпочел взять то, что еще не полностью принадлежит мне, я должен за это заплатить. У меня нет возможности узнать, когда и как это будет, но я знаю, что, если поддамся врагу, буду сам отвечать за последствия. — Он улыбнулся в ответ на ее ищущий взгляд: — Нет, Дэгни, ты мне не враг по разуму, это-то и привело меня к тому, что произошло, но ты мой враг фактически, по своим действиям, хотя ты этого и не понимаешь, зато я хорошо понимаю. Мои сегодняшние враги не представляют для меня опасности. Ты — представляешь. Ты единственная, кто сможет помочь им отыскать меня. Они никогда не смогли бы узнать, кто я, но с твоей помощью — узнают.

— Нет!

— Намеренно, конечно, нет. И ты вольна пересмотреть свои действия и действовать по-другому, но пока ты продолжаешь в том же духе, ты не вольна избежать логики собственных действий. Не хмурься, выбор сделал я — и я выбрал опасность. Я делец, Дэгни. Я хотел тебя, но был не властен изменить твое решение, мне оставалась только возможность справиться о цене и решить, смогу ли я заплатить ее. Смогу. Моя жизнь принадлежит мне, и мне решать, тратить ее или вложить во что-либо, а ты, ты для меня, — и жестом, как бы продолжавшим его рассуждения, он приподнял ее и поцеловал в губы, а она продолжала лежать, отдаваясь его силе, откинув назад голову в струящемся каскаде волос, удерживаемую на весу только губами, прижавшимися к его губам, — ты для меня единственная награда, которую я мог получить и которую избрал. Я хотел тебя, и если цена этому — моя жизнь, я отдам ее. Мою жизнь, но не мой разум.

Он сел, в глазах его внезапно появился жесткий отблеск; он с улыбкой спросил:

— Хочешь, чтобы я присоединился к тебе и отправился работать? Хочешь, я исправлю систему сигнализации?

— Нет! — Ее крик последовал почти тотчас же, словно в ответ на ее видение — она увидела мужчин, сидевших за отдельным столом в банкетном зале отеля «Вэйн— Фолкленд».

— Он рассмеялся:

— Отчего же нет?

— Я не хочу, чтобы ты работал на них!

— А сама?

— Я считаю, что их дни сочтены, победа останется за мной. Я смогу еще немного продержаться.

— Верно, ты сможешь еще немного продержаться, но не до победы, а до прозрения.

— Я не могу допустить, чтобы все пошло прахом! — Это был крик отчаяния.

— Пока не можешь, — спокойно возразил он.

Он поднялся, и она послушно встала следом за ним, все еще не в силах продолжить разговор.

— Я останусь здесь, на своей работе, — сказал он. — Но не пытайся меня увидеть. Тебе придется вынести то, что вынес я и от чего хотел избавить тебя, ты должна жить дальше, зная, где я, желая меня, как буду желать тебя я, но не позволяя себе приблизиться ко мне. Не ищи меня здесь. Не приходи в мой дом. Не позволяй им увидеть нас вместе. А когда достигнешь конца, когда будешь готова уйти, не говори ничего им, просто возьми мел и начерти знак доллара на пьедестале памятника Нэту Таггарту, где ему и надлежит быть, а потом отправляйся домой и жди. В течение суток я приду к тебе.

Она склонила голову в молчаливом обещании.

Но когда он повернулся, чтобы уйти, внезапная дрожь пробежала по ее телу, подобно первому толчку пробуждения или последней предсмертной судороге, и все кончилось непроизвольным возгласом:

— Куда ты идешь?

— Поработаю фонарным столбом, пока не рассветет, это единственная работа, которую позволяет мне твой мир, и единственная работа, которую он от меня получит.

Она схватила его за руку, чтобы остановить, слепо последовать за ним, бросить все, лишь бы видеть его лицо:

— Джон!

Он взял ее за руку, подержал и выпустил.

— Нет, — произнес он.

Потом он вновь поднял ее руку, поднес к губам, поцеловал, и прикосновение его губ было более чувственным и красноречивым, чем любые слова, которые он мог выбрать для признания. Затем он зашагал прочь вдоль исчезающей вдали линии рельсов, и ей показалось, что рельсы и его удаляющаяся фигура одновременно покидают ее.

Когда она добрела до платформы терминала, первый перестук катившихся колес уже отдавался в стенах здания, как внезапное биение сердца после остановки. Храм Натаниэля Таггарта был пуст и тих, негасимый свет струился на опустевший мраморный пол, несколько оборванцев слонялись по нему, почти растворившись в этом свете. На ступенях пьедестала под памятником, исполненным торжества, дремал оборванный бродяга, отказавшийся от всякого сопротивления, подобно птице со сломанным крылом, которой негде приткнуться, кроме случайного местечка на карнизе.

Дэгни рухнула на ступеньки пьедестала, подобно еще одному покинутому всеми страдальцу, запахнувшись в пыльную накидку, и тихо сидела, опустив голову в ладони, не в силах ни плакать, ни чувствовать, ни двигаться.

Ей все время казалось, что она видит силуэт человеческой фигуры с факелом в руке, которая иногда принимала очертания Статуи Свободы, а иногда напоминала мужчину с кудрями солнечного цвета, протягивавшего навстречу ночному небу руку с фонарем, красные стекла которого останавливали движение мира.

— Что бы там ни было, не принимайте это близко к сердцу, леди, — произнес бродяга тоном, к которому примешивалась капля сострадания. — Все равно ничего не поделаешь… Да и вообще, к чему все это, леди? Кто такой Джон Галт?