Айн Рэнд. Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А. Главы 6-10.


Айн Рэнд

Глава 6. Песнь свободных

Двадцатого октября совет профсоюза сталелитейщиков «Реардэн стил» потребовал увеличения зарплаты.

Хэнк Реардэн узнал об этом из газет; никаких требований к нему не поступало, считалось, что вообще нет необходимости информировать его об этом. Требование направили в Стабилизационный совет, не приложив никаких объяснений, почему ни одной из других сталелитейных компаний не предъявлены подобные требования. Он не мог понять, выражает это заявление интересы рабочих или нет, постановления Стабилизационного совета о выборах в профсоюзах содержали такие формулировки, что разобраться в них не представлялось возможным. Он понял только, что группа состоит из тех новичков, которых совет протащил на его завод в течение последних нескольких месяцев.

Двадцать третьего октября Стабилизационный совет отклонил требования профсоюза, отказавшись поддержать повышение зарплаты. Если какие-то слушания по этому вопросу и состоялись, Реардэн ничего о них не знал. С ним не консультировались, его не информировали и не ставили в известность.

Двадцать пятого октября газеты страны, контролировавшиеся теми же людьми, которые контролировали и Стабилизационный совет, начали кампанию солидарности с рабочими «Реардэн стил». Они печатали истории об отказе повысить зарплату, не упоминая о том, кто отказал или кто обладал исключительными полномочиями решать такие вопросы, рассчитывая на то, что читатели забудут о юридических тонкостях под воздействием историй, повествующих о том, что настоящая причина всех несчастий рабочих— их работодатель. Появилась статья, описывающая тяжелую жизнь рабочих «Реардэн стил» сейчас, когда стоимость жизни в стране возросла, а рядом другая, перечисляющая доходы Реардэна пятилетней давности. Появилась статья о жизни жены рабочего заводов Реардэна, обходившей пешком лавку за лавкой в тщетных поисках продуктов, рядом — статья о бутылке шампанского, разбитой о чью-то голову на пьяной гулянке, устроенной неназванным «королем стали» в модном отеле; этим «королем» был Орен Бойл, но в статье не упоминались имена. «Неравенство все еще царит среди нас, — писали газеты, — и лишает нас всех благ просвещенной эпохи». «Лишения переполнили чашу терпения народа. Ситуация близится к критической точке. Мы опасаемся взрыва насилия», — повторяли газеты.

Двадцать восьмого октября группа новых работников «Реардэн стил» напала на мастера и повредила трубопровод, подающий воздух в домну. Два дня спустя они разбили нижние окна правления. Один из новичков сломал приводное устройство крана, и изложница с расплавленным металлом опрокинулась в двух шагах от пятерых рабочих. «Полагаю, что я психанул, беспокоясь о своих голодных детях», — сказал он при аресте. «Сейчас не время теоретизировать, кто прав, а кто виноват, — прокомментировали этот случай газеты. — Нас беспокоит главное — тот факт, что волнения угрожают выпуску стали в стране».

Реардэн молча наблюдал. Он выжидал, будто постепенно, по крупице, постигал происходящее и понимал, что этот процесс нельзя ни замедлить, ни остановить. Нет, думал он, глядя в окно своего кабинета на ранние сумерки осеннего вечера, нет, я не равнодушен к судьбе своих заводов; только чувство, которое некогда было страстью к живому существу, теперь превратилось в грустную нежность, которую ощущаешь к памяти умершего любимого. Особый оттенок этому придавал, считал он, тот факт, что какие-либо действия уже невозможны.

Утром тридцать первого октября он получил уведомление, что на всю его собственность, включая текущие и депозитные счета, наложен арест в связи с обвинительным заключением, вынесенным судом по делу о недоимке в уплате подоходного налога трехлетней давности, Это было официальное уведомление, оформленное в строгом соответствии с законом, если не считать, что никаких недоимок никогда не существовало, а судебное разбирательство и вовсе не имело места.

— Нет, — сказал он задохнувшемуся от негодования адвокату, — не расспрашивайте их, не отвечайте, не возражайте.

— Но это фантастика!

— А все остальное — не фантастика?

— Хэнк, вы хотите, чтобы я ничего не делал? Смириться и лечь, задрав лапки?

— Нет, стоять. Я имею в виду именно стоять. Не двигаться. Не действовать.

— Но они оставили вас беззащитным.

— Разве? — мягко улыбаясь, спросил он.

У него в кошельке осталось всего несколько сотен долларов, не больше. Но его, подобно рукопожатию далекого друга, согревала мысль о том, что в тайнике его сейфа в спальне лежит тяжелый слиток золота, полученный им от золотоволосого пирата.

На следующий день, первого ноября, ему позвонили из Вашингтона. Звонил чиновник, голос которого, казалось, скользил по телефонному проводу на коленях, извиваясь в оправданиях и извинениях.

— Это ошибка, мистер Реардэн! Всего лишь весьма не приятная ошибка! Это уведомление… оно предназначалось не для вас. Вы знаете, как это сегодня происходит, когда все учреждения так скверно работают и у нас так много всяких правительственных распоряжений. И вот какой-то идиот спутал все данные и выкопал это постановление против вас — а это вас совсем не касается, в действительности речь шла о мыловаре! Пожалуйста, примите наши извинения, мистер Реардэн, наши глубочайшие личные извинения на самом высоком уровне. — Голос изобразил мягкую, выжидательную паузу. — Мистер Реардэн?..

— Я слушаю.

— Не могу выразить, как мы огорчены тем, что причинили вам неприятности и неудобства. Со всей этой кучей указов, формальностей, с которыми нам приходится иметь дело, — вы же понимаете, бюрократия! — у нас займет несколько дней, возможно неделю, чтобы опротестовать ваше уведомление и отозвать его… Мистер Реардэн?

— Я вас слышу.

— Мы бесконечно огорчены и готовы сделать все, что в нашей власти. Вы, конечно, можете потребовать возмещения за причиненные вам неудобства, и мы готовы все оплатить. Мы не станем ничего оспаривать. Вы, конечно, на правите такой протест и…

— Я ничего не сказал.

— Гм? Нет, не сказали… то есть… ну… что же вы сказали, мистер Реардэн?

— Я ничего не сказал.

На следующий день из Вашингтона умолял другой голос. Но этот, казалось, не скользил по телефонному проводу, а подпрыгивал с веселой непринужденностью канатного плясуна. Он представился как Тинки Хэллоуэй и умолял Реардэна принять участие в совещании, «маленькое такое совещаньице, нас будет всего несколько человек — но на самом высоком уровне. Оно состоится в Нью-Йорке, в отеле „Вэйн-Фолкленд“, послезавтра».

За последние несколько недель произошло столько недоразумений, — заявил Тинки Хэллоуэй. — Столько неприятных недоразумений — и совершенно ненужных! Мы можем исправить все это буквально за секунду, мистер Реардэн, если у нас будет возможность переговорить с вами. Мы страстно желаем встретиться с вами.

— Вы можете обязать меня явиться как свидетеля в судебном порядке, когда пожелаете.

— О нет! Нет! — испугался голос. — Нет, мистер Реардэн, зачем вы так? Вы нас не понимаете, мы очень хотим встретиться с вами на дружеской основе, нам не нужно ничего, кроме вашего добровольного сотрудничества. — Хэллоуэй напряженно ждал, не послышится ли ему слабый звук отдаленного смешка; он ждал, но ничего не было слышно. — Мистер Реардэн?

— Да.

— Конечно, мистер Реардэн, в такие времена, как сейчас, совещание с нами может принести вам большие выгоды.

— Совещание… о чем?

— Вы столкнулись с серьезными трудностями… а мы стремимся помочь вам всем, чем можем.

— Я не просил о помощи.

— В наши неспокойные времена, мистер Реардэн, настроение общества столь непредсказуемо и непостоянно… столь опасно… Мы хотим быть в состоянии защитить вас.

— Я не просил о защите.

— Но вы, конечно, понимаете, что мы в состоянии быть для вас очень полезными, и если вы что-нибудь хотите от нас, любую…

— Я ничего не хочу.

— Но у вас могут возникнуть вопросы, которые вы за хотите обсудить с нами.

— У меня нет вопросов.

— Тогда… что ж, тогда… — Отказавшись от попыток изобразить, что оказывает любезность, Хэллоуэй начал откровенно умолять: — Тогда не согласились бы вы выслушать нас?

— Если у вас есть что мне сказать.

— Конечно, мистер Реардэн, конечно, у нас есть что сказать! Мы просим только об одном, — выслушайте нас. Дайте нам эту возможность. Просто приезжайте на наше совещание. Вы себя ничем не свяжете… — непроизвольно вырвалось у него, и он замолчал, услышав появившееся в голосе Реардэна веселое и насмешливое выражение, мало что обещавшую интонацию, с которой Реардэн ответил:

— Я это знаю.

— Ну, я полагаю… то есть… так что ж, вы приедете?

— Хорошо, — сказал Реардэн. — Я буду.

Он не вслушивался в изъявления благодарности, отметив только, что Хэллоуэй все время повторял:

— В семь вечера четвертого ноября, мистер Реардэн… четвертого ноября… — как будто дата имела какое-то особенное значение.

Реардэн положил трубку и откинулся в кресле, разглядывая отблески пламени доменной печи на потолке своего кабинета. Он понял, что это совещание ловушка, но знал, что пойдет на это и что ее устроители ничего от этого не выиграют.

Тинки Хэллоуэй положил трубку и, весь в напряжении, нахмурясь, сел. Клод Слагенхоп, президент общества «Друзья всемирного прогресса», сидевший в кресле и нервно покусывавший спичку, взглянул на него и спросил:

— Ну что, не очень? Хэллоуэй покачал головой:

— Он приедет, но… Нет, не очень. — И добавил: — Не думаю, что он пойдет на это.

— То же говорил и недоносок.

— Я знаю.

— Недоносок сказал, чтобы мы и не пытались.

— К черту твоего недоноска! Мы должны пойти на это! Мы обязаны рискнуть!

Недоноском был Филипп Реардэн, который несколько недель назад сообщил Клоду Слагенхопу:

— Нет, он не хочет брать меня, не хочет дать мне работу. Я попытался сделать, как вы хотели. Старался вовсю, но все бесполезно, он хочет, чтобы ноги моей не было за проходной. А что до настроения, то… послушайте, оно безобразное. Хуже, чем я ожидал. Я знаю его и могу сказать, что у вас нет никаких шансов. Он на пределе. Еще немного, и он сорвется. Вы сказали, что начальство интересуется. Скажите им, пусть и не пытаются. Скажите им, что он… Клод, да поможет нам Бог, если они попробуют, они же потеряют его!

— Что ж, не очень-то ты нам помог, — сухо сказал Слагенхоп и отвернулся.

Филипп схватил его за рукав, в его голосе внезапно прозвучало явное беспокойство:

— Послушай, Клод… согласно… указу десять двести восемьдесят девять… если он уйдет… у него не будет наследников?

— Верно.

— Они отнимут его заводы и… все остальное?

— Верно, это — закон.

— Но… Клод, они не проделают этого со мной, правда?

— Они не хотят, чтобы он уходил. Ты же знаешь. Удержи его, если можешь.

— Но я не могу. Вы же знаете, я не могу! И из-за моих политических взглядов и… за все, что я для вас сделал, вы же знаете, что он обо мне думает! Я не имею на него никакого влияния!

— Что ж, такое уж твое счастье.

— Клод! — в панике закричал Филипп. — Клод, меня ведь не выставят за дверь? Я же с ними, да? Они всегда повторяли, что я один из них, всегда повторяли, что я им нужен… говорили, что им нужны такие, как я, а не такие, как он… Люди моего склада, помнишь? После всего, что я для них сделал, после всей моей верности, моих услуг и веры в их дело…

Ты, придурок чертов, — рявкнул Слагенхоп, — зачем ты нам нужен без него!

Утром четвертого ноября Реардэна разбудил телефонный звонок. Он открыл глаза и посмотрел в окно спальни на ясное, бледное небо, начинавшее светлеть, окрашенное в этот час в цвета неяркого аквамарина. Уже начали проглядывать лучи невидимого еще солнца, бросавшие на старые крыши филадельфийских домов нежно-розовый отблеск. Какое-то мгновение, пока его сознание сохраняло чистоту, подобную этому небу, Реардэн ничего не ощущал, кроме себя самого, и, еще не подготовив душу к тяжести чуждых ему воспоминаний, лежал тихо, очарованный тем, что увидел и почувствовал, переживая встречу с миром, который должен быть подобен этому небу и в котором само существование человека должно стать нескончаемым утром.

Телефонный звонок вновь отбросил его в ссылку из этого утра; он вопил с короткими перерывами, подобно надоедливому, непрерывному крику о помощи, крику, не имевшему отношения к утреннему миру. Нахмурившись, Реардэн поднял трубку:

— Алло?

— Доброе утро, Генри, — сказал дрожащий голос матери.

— Мама… в такой час? — сухо спросил он.

— Но ты же всегда поднимаешься с рассветом, я хотела перехватить тебя, пока ты не ушел на работу.

— Да? Так в чем дело?

— Мне надо увидеться с тобой, Генри. Мне надо с тобой поговорить. Сегодня. Это очень важно.

— Что-нибудь случилось?

— Нет… то есть да… Я должна поговорить с тобой лично. Ты придешь?

— Извини, не могу. Сегодня вечером у меня назначена встреча в Нью-Йорке. Если ты хочешь, чтобы я пришел завтра…

— Нет! Нет, не завтра. Сегодня. Так надо. — В ее голосе прозвучало нечто похожее на панику, но не явно выраженную, как у человека, привыкшего к постоянному ощущению беспомощности, не чувствовалось в нем и чего-то чрезвычайно срочного, если не считать нотки страха в ее чисто механической настойчивости.

— В чем дело, мама?

— Я не могу говорить об этом по телефону. Мне нужно увидеться с тобой.

— Если хочешь, можешь прийти ко мне в офис…

— Нет! Только не там! Нам нужно увидеться наедине, поговорить. Ты не мог бы, в порядке одолжения, зайти сегодня ко мне? Ведь мать просит сделать ей одолжение. Ты отказываешься встречаться с нами. Возможно, это не только твоя вина. Но не мог бы ты сделать это для меня, раз уж я тебя прошу?

— Хорошо, мама. Я буду у тебя днем, в четыре.

— Чудесно, Генри. Спасибо, Генри. Это просто чудесно.

Обстановка на заводе показалась ему несколько напряженной, в воздухе витало нечто не поддающееся определению, но заводы для него были как лицо любимой женщины, где он мог различить малейший оттенок чувства еще до того, как он появится. Он обратил внимание на небольшие группки новых рабочих — три или четыре такие группки занимали себя беседой несколько чаще обычного. Их манера держать себя больше напоминала бильярдную, чем завод. Он обратил внимание на взгляды, которые бросали на него, когда он проходил мимо, — немного слишком настойчивые и продолжительные. Он не стал вникать во все это; особо удивляться не приходилось — да и некогда ему удивляться.

Днем, отправившись в свой прежний дом, он резко затормозил у подножья холма. С пятнадцатого мая он ни разу не видел своего дома, минуло уже полгода с того момента, как он вышел из него в последний раз, и вид дома сразу напомнил ему все, что он чувствовал годами, когда ежедневно возвращался сюда: напряженность, изумление, тупую тяжесть несчастья, о котором никому не мог поведать, отчаянные усилия понять свою семью… Усилия быть справедливым.

Он медленно поднимался по дорожке, ведущей к дому. Он не испытывал никаких чувств, кроме всеобъемлющей и безрадостной ясности. Он понял, что этот дом — памятник вины, вины перед самим собой.

Реардэн ожидал встретить мать и Филиппа. Он никак не ожидал увидеть третьего человека, который поднялся, как и остальные, когда он вошел в гостиную, — Лилиан.

Он приостановился на пороге. Они стояли и смотрели на его лицо и на открытую дверь за ним. На их лицах отражались страх и хитрость — выражение людей, шантажирующих чужой добродетелью, которое он уже научился узнавать. Неужели они еще надеются добиться своего, взывая к его жалости, завлечь в ловушку? А ведь этого так легко избежать — достаточно сделать всего шаг назад.

Они возлагали все надежды на его жалость и боялись его гнева; они даже не осмеливались представить себе третью возможность: его безразличие.

— Что она здесь делает? — спросил он, повернувшись к матери, голос его прозвучал ровно и бесстрастно.

— Лилиан живет здесь со времени развода, — обороняясь, ответила она. — Я ведь не могла допустить, чтобы она умерла с голоду на улице, правда?

На лице матери появилось смешанное выражение мольбы, будто она умоляла его не бить ее по лицу, и торжества, будто она сумела ударить по лицу его. Он понял, почему она приютила Лилиан — отнюдь не из сострадания — между ней и Лилиан никогда не было особой любви, их объединяло желание отомстить ему, — а из тайного удовольствия тратить его деньги на его бывшую жену, которую он отказался содержать.

Голова Лилиан склонилась в приветственном поклоне, с испытующей скромной и в то же время вызывающей улыбкой. Он не сделал попытки не заметить ее, лишь посмотрел на нее в упор, как будто видел ее насквозь, но ее присутствие не отложилось его сознании. Ничего не сказав, он закрыл дверь и вступил в комнату.

Мать испустила тихий вздох облегчения, поспешно опустилась на ближайший стул и, нервничая, наблюдала, последует ли он ее примеру.

— Так что же ты хотела? — спросил он, усаживаясь. Мать сидела выпрямившись, в неловкой позе, голова ее была опущена, а плечи подняты.

— Пощады, Генри, — прошептала она.

— Что это значит?

— Ты не понимаешь?

— Нет.

— Что ж… — Она беспомощно развела руками. — Что ж… — Глаза ее перебегали с предмета на предмет, стремясь уйти от его внимательного взгляда. — Что ж, мне так много нужно тебе сказать, не знаю, с чего начать… Хорошо, есть одно дело, которое само по себе неважно… и не из-за него я позвала тебя…

— И что же это за дело?

— Дело? Наши денежные пособия, мое и Филиппа. Сей час начало месяца, а из-за ареста счетов мы ничего не можем получить. Ты ведь это знаешь, да?

— Знаю.

— Хорошо. И что будем делать?

— Не знаю.

— Я имею в виду, что ты собираешься делать с этим арестом?

— Ничего.

Мать уставилась на него, словно считая секунды в ожидании ответа:

— Ничего, Генри?

— У меня нет возможности что-то сделать.

Они следили за его лицом с напряженным, ищущим вниманием, и он чувствовал, что мать сказала ему правду, ее волновали не эти сиюминутные финансовые затруднения, они служили своего рода символом куда более широкого круга проблем.

— Но, Генри, нам приходится туго.

— Мне тоже.

— Но разве ты не можешь послать немного наличных или чего-нибудь еще?

— Меня не предупредили и не дали времени получить наличные.

— Тогда… Послушай, Генри, все случилось так неожиданно, это испугало людей — нам не хотят продавать в кредит, пока ты не скажешь. Я считаю, что они хотят, чтобы ты подписал кредитную квитанцию или что-то в этом духе. Так ты поговоришь с ними и уладишь все это?

— Нет, я не буду этого делать.

— Не будешь? — У нее вырвался вздох удивления. — Почему?

— Я не принимаю на себя обязательств, которые не смогу выполнить.

— Что это значит?

— Я не могу принять на себя долги, которые не смогу оплатить.

— Что значит — не сможешь? Постановление — это только формальность, временное явление, это всем известно!

— Разве? А мне нет.

— Но, Генри… счета из магазина! Ты что, не уверен, что сможешь их оплатить, ты-то, со всеми твоими миллионами?

— Я не буду обманывать владельцев магазинов, уверяя, что у меня есть деньги.

— О чем ты говоришь? У кого же они тогда?

— Ни у кого.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Мама, я думаю, ты все понимаешь. По-моему, ты поняла это раньше, чем я сам. Никакого владения деньгами больше не существует, как и собственности. Ты одобряла это положение многие годы и верила в его справедливость. Ты хотела, чтобы у меня были связаны руки. Так и случилось. И сегодня уже слишком поздно пытаться переиграть.

— Может, ты изменишь некоторые свои политические взгляды… — Она резко замолчала, увидев выражение его лица.

Лилиан сидела, разглядывая пол, и казалось, боялась поднять глаза. Филипп хрустел пальцами.

Мать вновь взглянула Реардэну прямо в глаза:

— Не покидай нас, Генри. — Проскользнувшие в ее голосе нотки подсказали ему, что сейчас последует то, ради чего она хотела с ним увидеться. — Для нас настали тяжелые времена, и мы боимся. И в этом вся правда, Генри, мы боимся, потому что ты отвернулся от нас. О, я не имею в виду счета, но это показательно… Еще год назад ты бы не допустил, чтобы это произошло с нами. А теперь… теперь тебе все равно. — Она выжидающе замолчала. — Разве не правда?

— Правда.

— Что ж… что ж, я полагаю, это наша вина. Это я и хотела тебе сказать — мы знаем, что это наша вина. Мы плохо относились к тебе все эти годы. Мы проявляли несправедливость к тебе, заставили тебя страдать, использовали тебя, не проронив ни слова благодарности. Мы виноваты, Генри, мы допустили ошибку и признаем ее. Что еще я могу тебе сказать? Найдешь ли ты в себе силы простить нас?

— Что ты хочешь, чтобы я сделал? — спросил он четким бесстрастным тоном, словно на деловых переговорах.

— Откуда я знаю! Кто я такая, чтобы знать? Но я не об этом хочу сказать. Не о том, что тебе делать, а о том, что ты чувствуешь. Я обращаюсь только к твоим чувствам, Генри, даже если мы их и не заслужили. Ты сильный и великодушный. Давай забудем прошлое, Генри. Простишь ли ты нас?

В ее глазах отражался неподдельный испуг. Еще год назад он бы сказал себе, что это просто ее манера извиняться; он подавил бы в себе отвращение к ее словам, словам, которые ничего, кроме тумана бессмыслицы, не прибавили бы к его пониманию; он насиловал бы свой разум, чтобы придать им какой-то смысл, даже если ничего в них не понимал; он приписал бы ей добродетель искренности — в том виде, в каком ее понимала мать, даже если бы ее трактовка не совпадала с его собственной. Но он уже перестал относиться с уважением к трактовкам, не совпадающим с его собственными.

— Ты простишь нас?

— Мама, давай не будем об этом. Не вынуждай меня объяснять тебе почему. Думаю, ты все понимаешь не хуже меня. Если ты хочешь, чтобы я что-то сделал, скажи мне прямо. И не будем больше ничего обсуждать.

— Но я тебя не понимаю! Не понимаю! Ведь я попросила тебя прийти именно затем, чтобы попросить у тебя прощения. Ты не хочешь ответить мне?

— Хорошо. Что это значит — мое прощение?

— Что?

— Я сказал: что это значит?

Она удивленно развела руками, показывая, что ответ очевиден:

— Господи, это… это даст нам возможность лучше себя чувствовать.

— А это изменит прошлое?

— Мы будем чувствовать себя лучше, зная, что ты простил нас.

— Ты хочешь, чтобы я сделал вид, будто прошлого не существует?

— О Господи, Генри, неужели ты не понимаешь? Нам надо всего лишь знать, что мы… мы не совсем безразличны тебе.

— Совсем безразличны. Ты хочешь, чтобы я притворялся?

— Я умоляю тебя — прояви к нам хоть какие-то чувства]

— На каком основании?

— Основании?

— В обмен на что?

— Генри, Генри, мы же не торгуемся, речь идет не о тоннах стали или банковском счете, ведь мы говорим о чувствах, а ты ведешь себя как делец!

— Но я и есть делец.

В ее глазах проступил ужас — не ужас беспомощности, когда стараются, но не могут понять, а ужас, что тебя толкают к самому краю, где не понимать уже будет невозможно.

— Послушай, Генри, — поспешно вступил в разговор Филипп, — мама не может понять, что происходит. Мы не знаем, как с тобой говорить. Мы не умеем говорить на твоем языке.

— А я не говорю на вашем.

— Она пытается сказать, что мы сожалеем. Мы ужасно сожалеем, что причинили тебе боль. Ты считаешь, что мы еще не расплатились за это, но мы уже расплатились. Мы испытываем угрызения совести.

На лице Филиппа отражалось неподдельное страдание. Еще год назад Реардэн почувствовал бы жалость. Сегодня он знал, что они удерживали его только его же нежеланием их обидеть, его боязнью причинить им боль. Это уже не пугало его.

— Нам так жаль, Генри. Мы знаем, что доставили тебе много неприятностей. Нам хотелось бы как-то компенсировать их. Но что мы можем сделать? Прошлое есть прошлое. Нам его не переделать.

— Мне тоже.

— Ты можешь принять наше раскаяние, — сказала Лилиан звенящим от осторожности голосом. — Мне от тебя ничего не надо. Я только хочу, чтобы ты знал: все сделанное мною делалось потому, что я тебя любила.

Он молча отвернулся.

— Генри! — вскричала мать. — Что с тобой произошло? Что заставило тебя так измениться? Похоже, ты потерял всю свою человечность! Ты заставляешь нас все время оправдываться, хотя сам ничего нам не ответил. Ты все время говоришь о логике — но какая может быть логика в наше время? Какая может быть логика, когда люди страдают?

— Что мы можем сделать! — кричал Филипп.

— Мы в твоей власти, — вторила Лилиан.

Они бросали свои причитания в лицо человеку, которого уже ничем не могли задеть. Они не понимали — и панический страх стал последней чертой в их попытке избежать этого понимания, — что его безжалостное чувство справедливости, которое прежде оставляло его в их власти и заставляло его мириться с любым наказанием и решать в их пользу любое свое сомнение, теперь обращено против них, что та же сила, которая заставляла его быть терпеливым и понимающим, сделала его жестоким, что справедливость, которая простила бы тысячи ошибок, совершенных по незнанию, не простит единственного шага, сознательно сделанного во зло.

— Генри, неужели ты нас не понимаешь? — умоляла мать.

— Понимаю, — спокойно ответил он.

Она отвела взгляд, избегая ясности его глаз:

— Неужели тебе все равно, что с нами будет?

— Совершенно все равно.

— Разве ты не человек? — В ее голосе прозвучала злость. — Разве ты не способен кого-то любить? Я взываю не к твоему рассудку, а к твоему сердцу! Ведь любовь — это не то, о чем спорят, что доказывают и чем торгуют! Любовь — это отдача себя! Это чувства! О Господи, Генри, неужели ты не можешь чувствовать не думая?

— Не приходилось.

Спустя мгновение снова зазвучал ее голос, тихий и монотонный:

— Мы не такие умные, как ты, и не такие сильные. Если мы грешили или ошибались, так это потому, что мы беспомощны. Ты нам нужен, ты — все, что у нас осталось, а мы теряем тебя, и нам страшно. Мы живем в ужасные времена, а впереди нас ждут еще худшие, все вокруг до смерти напуганы, ослеплены ужасом и не знают, что делать. Как нам справиться с этим, если ты нас покинешь? Мы маленькие, слабые люди, и нас снесет, как сплавной лес по реке, в том ужасе, который царит сейчас в мире. Возможно, в этом есть и доля нашей вины, возможно, и мы вызвали каким-то образом все это, по недомыслию, но что сделано — то сделано, и сейчас мы уже не можем ничего изменить. Если ты нас покинешь, мы погибнем. Если ты сдашься и исчезнешь, как те люди, которые…

Ее остановил даже не звук, а лишь движение его бровей, быстрое и короткое, полное сосредоточенного внимания. Затем они увидели его улыбку, улыбку, предвещавшую самый ужасный ответ.

— Так вот чего вы боитесь, — медленно произнес он.

— Ты не можешь нас бросить, — в откровенном ужасе визжала мать. — Не можешь бросить нас сейчас. Мог бы в прошлом году, но не сейчас! Не сегодня! Ты не смеешь дезертировать, потому что теперь они выместят зло на твоей семье! Они оставят нас без гроша, они отберут все, заставят нас голодать, они…

— Молчите! — вскричала Лилиан, которая лучше остальных понимала опасные признаки, появившиеся на лице Реардэна.

Улыбка все еще держалась на его губах; они знали, что он их больше не видит, но не могли понять, почему в его улыбке появилось страдание, почти тоска и почему он смотрел через комнату на проем самого дальнего окна гостиной.

Он видел, каким спокойным оставалось под градом его оскорблений это скульптурно вылепленное лицо, слышал голос, четко произносивший здесь, в этой гостиной: «Я хотел бы вас предостеречь от греха всепрощения». Ты, который это знал уже тогда, подумал он… но не закончил про себя эту фразу, лишь позволил своим губам скривиться в горькой улыбке, потому что знал, что будет его следующей мыслью: «Ты, который это знал уже тогда, прости меня».

Так вот оно, думал он, оглядывая свою семью, вот смысл их просьб о пощаде, логика тех чувств, которые они столь высокомерно провозглашали лишенными логики; в этом-то и состояла простая, животная сущность всех, кто провозглашал себя способным чувствовать, а не мыслить и ставил милость выше справедливости.

Они знали, чего им надо бояться; они вычислили и назвали до того, как это сделал он, единственный способ освобождения, еще открытый для него; они поняли безнадежность его позиции в промышленности, бесполезность его борьбы, сокрушительный груз, навалившийся на него; они знали, что с точки зрения рассудка, справедливости, самосохранения выход у него оставался один — бросить все и бежать; и все же они хотели удержать его, сохранить его на жертвенном алтаре, заставить его разрешить им обглодать его до последней косточки во имя милости, всепрощения и братско-людоедской любви.

— Если ты все еще хочешь, чтобы я тебе все объяснил, мама, — очень спокойно произнес он, — если ты все еще надеешься, что я не захочу быть жестоким и не скажу того, что, как ты утверждаешь, тебе неизвестно, то здесь-то и заложен изъян твоего представления о том, что такое прощение: ты сожалеешь, что причинила мне боль, и, в качестве искупления, хочешь, чтобы я отдал себя на окончательное растерзание.

— Логика! — взвизгнула она. — Опять ты со своей мерзкой логикой! Нам нужна жалость, а не логика! Жалость, а не логика!

Он поднялся.

— Подожди! Не уходи! Генри, не покидай нас! Не обрекай нас на смерть! Какие бы мы ни были, мы люди! Мы хотим жить!

— Боже, не… — начал он в спокойном удивлении и закончил в спокойном ужасе, как будто эта мысль только сейчас дошла до него. — А по-моему, не хотите. Если бы хотели, вам было бы известно, как ценить меня.

И словно в доказательство и в ответ на лице Филиппа медленно проступило выражение, которое он хотел выдать за рассеянную улыбку, но на самом деле это были лишь страх и злорадство.

— Ты не сможешь бросить все и бежать, — сказал Филипп. — Не сможешь бежать без денег.

Казалось, его хитрость достигла цели, Реардэн резко остановился и усмехнулся.

— Спасибо, Филипп, — сказал он.

— Что? — Филипп нервно вздрогнул от изумления.

— Так значит, вот из-за чего наложили арест. Значит, вот чего боятся твои дружки. Я знал, что они готовились что-то обрушить на меня сегодня. Я не знал, что арест моих счетов — это попытка отрезать мне отступление. — Он повернулся и недоверчиво посмотрел на мать: — Вот почему ты хотела видеть меня именно сегодня, до совещания в Нью-Йорке.

— Мама ничего не знала об этом! — вскричал Филипп, за тем спохватился, смолк и закричал еще громче: — Не понимаю, о чем ты! Я ничего не говорил! Я этого не говорил! — Его страх, казалось, потерял мистический оттенок и стал более практичным.

— Не беспокойся, мразь несчастная, я не скажу им, что ты мне что-то говорил. Но если ты пытался…

Реардэн не договорил; он оглядел три лица перед собой, и внезапная улыбка завершила фразу. Это была улыбка усталости, жалости и невероятного отвращения. Он видел перед собой крайнее противоречие, гротескный абсурд в финале игры гонителей: люди из Вашингтона надеялись удержать его, выставив этих троих в роли заложников.

— Полагаешь, что ты такой хороший, да? — Этот внезапный крик метнула Лилиан; она вскочила с места, чтобы не пустить его к двери, лицо ее исказилось, он уже однажды видел у нее такое лицо, в то утро, когда она узнала имя его любовницы. — Ты так хорош! Так горд самим собой! Что ж, у меня тоже есть что тебе сказать!

Она выглядела так, будто до этого момента не верила, что игра проиграна. Ее лицо поразило его, как удар грома, и с внезапной ясностью он понял, в чем заключалась ее игра и почему она вышла за него замуж.

Если выбирать человека как постоянный главный объект заботы, как средоточие собственной жизни значит любить, полагал он, тогда она на самом деле любила его; но если для него любовь была торжеством жизни и своего Я, тогда, для тех, кто ненавидит себя и жизнь, стремление к разрушению является единственной формой и эквивалентом любви. Лилиан выбрала его за его высокие добродетели: силу, уверенность, гордость; она выбрала его, как другие выбирают объект любви, как символ жизненных сил человека, но стремилась она к разрушению этих сил.

Он словно увидел себя и ее во время их первой встречи. Он — мужчина яростной энергии и страстных амбиций, человек, способный многое свершить, на котором сияли отблески его успеха и который ворвался в среду той претенциозной мертвечины, которая воображала себя интеллигентной элитой, уже отжившего охвостья непереваренной культуры, питавшейся отраженным светом чужих умов, предлагавшей отказ от ума как единственное свое достоинство и отличие от прочих и стремившейся к контролю над миром, как к единственному способу удовлетворения своих чувственных желаний. И она — женщина-паразит на теле этой элиты, удовлетворяющаяся их заемной презрительной усмешкой как собственной реакцией на окружающий мир, считающая умственную импотенцию превосходством, а пустоту добродетелью. Он — не ведавший об их ненависти и в неведении презиравший их пустое позерство; и она — считавшая его опасным для их мира, угрозой, вызовом, упреком ему.

Чувственное желание, которое толкало других к порабощению империй, в ее маленьком мирке превратилось в страсть захватить власть над ним. Она поставила своей целью разрушить его, будто, неспособная стать в один ряд с его достоинствами, могла превзойти их уничтожив, надеясь тем самым сравняться с ним в величии. Будто вандал, подумал он содрогнувшись, разбивший прекрасную статую, стал выше скульптора, изваявшего ее, будто убийца, умертвивший ребенка, стал величественнее выносившей его матери.

Он вспомнил ее постоянное презрение к его работе, его заводам, его металлу, его успехам; вспомнил, как она хотела, чтобы он хоть раз напился; ее попытки подтолкнуть его к неверности, ее удовольствие при мысли, что он скатывается на уровень пошлой любовной интрижки, ее ужас, когда она обнаружила, что это любовное увлечение оказалось не падением, а восхождением. Ее тактика нападения, которую он находил столь дикой, была, между тем, последовательна и ясна: она хотела убить в нем самоуважение, зная, что тот, кто отказывается от своих ценностей, попадает в зависимость от прихотей другого; она хотела запятнать чистоту его морали, расшатать его стойкость и праведность с помощью яда вины — как будто, если бы он поддался ей, его моральная нечистоплотность давала ей право стать такой же.

По тем же причинам и с той же целью, с тем же удовлетворением, с которым другие ткут сложные философские системы, дабы уничтожить поколения, или устанавливают Диктатуру, дабы уничтожить целую страну, она, не имея в своем распоряжении никакого оружия, кроме своей женственности, поставила перед собой задачу — уничтожить одного мужчину. «Ваш кодекс был кодексом жизни, — вспомнил он голос давно потерянного молодого учителя. — Тогда каков их кодекс?»

— У меня есть что тебе порассказать! — кричала Лилиан, и в ее голосе звенела бессильная ярость, жаждавшая, чтобы слова превратились в кастет. — Ты так гордишься собой, да? Так гордишься своим именем! Заводы Реардэна, сплав Реардэна, жена Реардэна! Я ведь ею и была, да? Миссис Реардэн! Миссис Генри Реардэн! — Звуки, которые она издавала, напоминали квохтанье наседки, бездарную пародию на смех. — Ну так, я думаю, тебе понравится, когда ты узнаешь, что твою жену трахал другой мужчина! Я тебе изменила, слышишь, ты! Изменила не с каким-то великим, благородным любовником, а с последней вошью, с Джимом Таггартом! Три месяца назад! До развода! Еще будучи твоей женой! Оставаясь твоей женой!

Он стоял и слушал, как ученый, имеющий дело с предметом, не касавшимся его лично. Он наблюдал бесславный итог системы заповедей коллективной взаимозависимости, заповедей отрицания личности, собственности, фактов: вера в то, что моральная состоятельность одного человека зависит от действий другого.

— Я тебе изменила! Слышишь, ты, нержавеющий пуританин? Я спала с Джимом Таггартом, ты, безупречный герой! Ты что, не слышишь?.. Не слышишь меня?.. Не слы…

Он смотрел на нее, как на совершенно незнакомую женщину, остановившую его на улице своей исповедью, его взгляд заменял слова: а зачем ты мне это говоришь?

Ее голос умолк. Реардэн не знал, на что может быть похож распад личности, но понимал, что видит распад Лилиан. Он видел это в исчезновении ее лица, во внезапном размягчении всех его характерных черт, как будто пропало то, что их связывало, в ее глазах, слепых, хотя еще и смотревших, обращенных внутрь, — в глазах, заполненных страхом, который не сравнится ни с какой внешней угрозой. Это был не взгляд личности, терявшей рассудок, а взгляд разума, видевшего полное поражение и одновременно впервые осознавшего собственную природу, взгляд человека, увидевшего, что после многих лет провозглашения несуществования как цели, он наконец добился этого.

Реардэн повернулся к двери, мать, схватив за руку, остановила его. Бросив на него взгляд, выражавший тупое удивление, и сделав последнюю попытку обмануть себя, она нетерпеливо простонала со слезливым упреком:

— Ты действительно не можешь простить нас?

— Нет, мама, — ответил он. — Вовсе нет. Я бы простил прошлое… если бы сегодня ты попросила меня бросить все и исчезнуть.

На улице дул холодный ветер, прижимавший к телу пальто, словно в объятии, вокруг простиралось великолепное, свежее пространство земли, протянувшейся от подножья холма к горизонту, а на небе ясный день отступал перед только начинавшими сгущаться сумерками. И подобно двум закатам, венчающим день, на западе ясно и спокойно лилось багряное сияние солнца, а на востоке виднелся еще один красный мерцающий круг — огненное дыхание заводов Реардэна.

Чувство руля под руками, ровное шоссе, проносившееся под колесами машины, когда он спешил в Нью-Йорк, оказывали на него какое-то странное бодрящее влияние. Он испытывал чувство высочайшей четкости и одновременно умиротворения, чувство, что делаешь все без напряжения, и это непонятным образом давало ощущение молодости. Только позднее Реардэн понял, что так он и действовал всегда и полагал, что так и должно быть, в свои юные годы, а то, что он ощущал сейчас, сводилось к простому, недоуменному вопросу: а почему надо действовать иначе?

Когда на горизонте возникли очертания Нью-Йорка, Реардэну показалось, что его силуэт как-то странно светится и очень четок, хотя расстояние набрасывало на город свою вуаль, словно свечение исходило не от города, а от самого Реардэна. Он смотрел на великий город, и ему были безразличны те его образы, которые возникали в сознании других; для него это не был город гангстеров, попрошаек, бандитов и проституток, для него Нью-Йорк оставался величайшим промышленным завоеванием в человеческой истории, и то, что он значил для него, было его единственным значением; в облике города он ощущал что-то очень личное, что брало за душу и принималось тотчас же, без размышлений, как то, что видят в первый раз — или в последний.

Он остановился в гулком от тишины коридоре отеля «Вэйн-Фолкленд», у двери, в которую должен был войти; ему пришлось сделать усилие, чтобы нажать на кнопку звонка, это заняло у него некоторое время, ведь этот номер некогда занимал Франциско Д’Анкония.

Клубы табачного дыма вились в воздухе среди бархатных занавесей и непокрытых полированных столов гостиной. Дорого обставленная, но безликая комната имела уныло-роскошный вид временного пристанища и атмосферой своей мало чем отличалась от ночлежки. В тумане застоявшегося у входа дыма возникли пять фигур: Висли Мауч, Юджин Лоусон, Джеймс Таггарт, Флойд Феррис и тощий, скрюченный тип с физиономией, напоминавшей крысу, похожий на теннисиста. Его представили как Тинки Хэллоуэя.

— Ладно, — прервал Реардэн приветствия, улыбки, предложения выпить и рассуждения о тяжелом положении нации, — чего вы хотите?

— Мы все здесь ваши друзья, мистер Реардэн, — выступил вперед Тинки Хэллоуэй, — исключительно ваши друзья, собравшиеся для неофициальных переговоров с целью более тесной совместной работы в единой команде.

— Мы очень хотели бы воспользоваться вашими выдающимися способностями, — сказал Лоусон, — и вашим опытом для решения проблем национальной промышленности.

— Такие люди, как вы, нужны в Вашингтоне, — вставил доктор Феррис, — у вас нет никаких причин столь долгое время оставаться в стороне, когда ваш голос нужен на самом высоком уровне руководства страной.

Что особенно отвратительно во всем этом, думал Реардэн, так это то, что эти речи — ложь лишь наполовину, другая же половина, судя по истерично поспешному тону, содержала не выражаемое вслух желание, чтобы это каким-то образом оказалось правдой.

— И чего вы хотите? — повторил он.

— Господи… да послушать вас, мистер Реардэн, — сказал Висли Мауч; искажением черт лица он имитировал испуганную улыбку, улыбка была фальшивой, страх подлинным. — Мы… мы хотели воспользоваться вашей оценкой промышленного кризиса в стране.

— Мне нечего сказать.

— Но, мистер Реардэн, — сказал доктор Феррис, — мы хотим иметь возможность работать совместно с вами.

— Я уже заявлял, причем публично, что не умею работать совместно под дулом пистолета.

— Не пора ли зарыть топор войны в эти ужасные времена? — воззвал Лоусон.

— Топор? Вы имеете в виду пистолет? Валяйте.

— Что?

— Это вы держите его в руках. Так заройте его, если сможете.

— Но… но… я просто употребил фигуру речи, — объяснил Лоусон, мигая. — Я говорил в переносном смысле.

— А я нет.

— Не следует ли нам объединиться ради блага страны в это чрезвычайно тяжелое время? — спросил доктор Феррис. — Не можем ли мы переступить через мнения, которые нас разделяют? Мы согласны пройти свою половину пути. Если в нашей политике есть что-то, против чего вы выступаете, просто скажите нам, а мы выпустим указ и…

— Завязывайте, ребята. Я приехал сюда не затем, чтобы помогать вам делать вид, что я совсем не в том положении, в котором сейчас нахожусь, и что между нами возможны какие-либо компромиссы. А теперь к делу. Вы подготовили какой-то новый трюк, чтобы заграбастать сталелитейную промышленность. Что это?

— Кстати, — заявил Мауч, — нам предстоит обсудить жизненно важный вопрос, касающийся сталелитейной промышленности, но… что за выражения, мистер Реардэн!

— Мы не хотим ничего заграбастать, — сказал Хэллоуэй. — Мы просили вас приехать, чтобы обсудить это с вами.

— Я приехал получить приказы. Давайте, приказывайте.

— Но, мистер Реардэн, нам бы не хотелось, чтобы вы рассматривали все таким образом. Мы не хотим приказывать вам. Нам нужно ваше добровольное согласие.

— Реардэн улыбнулся:

— Я понимаю.

— Да? — радостно начал Хэллоуэй, но что-то в улыбке Реардэна смутило его. — Что ж, тогда…

— И ты, голубчик, — заявил Реардэн, — знаешь, что в этом-то и заключается твой просчет, роковой просчет, который взорвет все. А теперь скажи мне, что за удар по моей голове ты готовишь, столь упорно не давая мне ничего замечать, или, может, мне пора домой?

— О нет, мистер Реардэн! — вскричал Лоусон, внезапно бросив быстрый взгляд на часы. — Вы не можете покинуть нас сейчас! То есть, я хочу сказать, что вы не захотите уйти, не услышав того, что мы должны вам передать.

— Тогда дайте мне это выслушать.

— Он увидел, как они переглянулись. Висли Мауч, казалось, боялся обратиться к нему; лицо Мауча приняло выражение упрямого недовольства, которое, как приказ, было обращено к остальным в комнате, — какое бы положение они ни занимали в смысле их возможности решать судьбы сталелитейной промышленности, здесь они присутствовали только с целью поддерживать и защищать Мауча во время переговоров. Реардэн на минуту задумался о причине присутствия в комнате Джеймса Таггарта; Таггарт сидел в мрачном молчании и, надувшись, потягивал коктейль, стараясь не смотреть в его сторону.

— Мы выработали план, — весело начал доктор Феррис, — который поможет решить проблемы сталелитейной промышленности и который вы полностью одобрите в качестве меры достижения общего благосостояния, одновременно защищая ваши интересы и обеспечивая вам безопасность в…

— Не надо говорить мне, что я одобрю или не одобрю. Дайте мне факты.

— Этот план справедлив, основателен, взвешен и…

— Мне не нужны ваши оценки. Только факты.

— Этот план… — Доктор Феррис замолчал, он утратил способность приводить факты.

— Исходя их этого плана, — вмешался Мауч, — мы гарантируем пятипроцентную прибавку к цене стали. — Он торжествующе умолк.

Реардэн молчал.

— Конечно, потребуются кое-какие мелкие поправки, — мягко вступил в разговор Хэллоуэй, как входят на пустой теннисный корт. — Определенную прибавку придется предоставить производителям железной руды, скажем, не больше трех процентов, из-за дополнительных трудностей, с которыми некоторые из них, например, мистер Ларкин из Миннесоты, теперь столкнутся, так как должны будут перевозить руду довольно дорогим способом — на грузовиках, после того как мистеру Джеймсу Таггарту пришлось пожертвовать своим отделением в Миннесоте во имя благосостояния страны. И конечно, повышение тарифов на перевозки должно быть предоставлено железным дорогам, ну, грубо говоря, семь процентов — ввиду абсолютно необходимой потребности в… — Хэллоуэй замолк, подобно игроку, вынырнувшему из водоворота беспорядочных ударов, заметив, что никто из противников его удары не отбивает.

— Но зарплату мы повышать не будем, — поспешно заметил доктор Феррис. — Одним из существенных пунктов плана является то, что мы не позволим увеличить размеры заработной платы рабочим-сталелитейщикам, несмотря на их настойчивые требования. Мы хотим быть честными с вами, мистер Реардэн, и защищать ваши интересы… не считаясь с риском вызвать недовольство и возмущение в обществе.

— Конечно, если мы ожидаем, что рабочие пойдут на жертвы, — сказал Лоусон, — мы должны продемонстрировать им, что руководство тоже идет на известные жертвы ради блага страны. Настроение людей труда в сталелитейной промышленности в настоящее время чрезвычайно неустойчиво, мистер Реардэн, оно взрывоопасно и… чтобы защитить вас от… от… — Он замолчал.

— Да? — спросил Реардэн. — От кого?

— …от возможного… насилия, потребуются меры, которые… Послушай, Джим, — внезапно обратился он к Джеймсу Таггарту, — отчего бы тебе как коллеге— промышленнику не объяснить все это мистеру Реардэну?

— Что ж, кто-то должен помогать железным дорогам, — недовольно заговорил, не глядя на Реардэна, Таггарт. — Страна нуждается в железных дорогах, и кто-то должен помочь нам нести эту ношу, а если мы не получим увеличения тарифов на перевозки…

— Нет, нет и нет! — рявкнул Висли Мауч. — Расскажи мистеру Реардэну о программе координации железнодорожных перевозок.

— Ну, программа выполняется очень успешно, — умирающим голосом заговорил Таггарт, — если не считать не вполне поддающийся контролю фактор времени. Поэтому вопрос о том, когда наша объединенная команда вновь поставит на ноги железные дороги страны, — это только вопрос времени. Программа, могу заявить с полной ответственностью, будет работать так же успешно и в любой другой области промышленности.

— В этом нет никаких сомнений, — заявил Реардэн, обращаясь к Маучу. — Зачем вы велели своей шестерке отнять у меня время? Какое отношение ко мне имеет программа координации железнодорожных перевозок?

— Но, мистер Реардэн, — вскричал Мауч с отчаянной веселостью, — это же модель, по которой будет строиться вся наша деятельность! Ради обсуждения этого мы и при гласили вас сюда!

— Обсуждения чего?

— Программы координации сталелитейной промышленности!

Мгновение все молчали, как ныряльщики, только что вынырнувшие из глубины. Реардэн сидел и, казалось, глядел на них с проснувшимся интересом.

— Ввиду критического положения в сталелитейной промышленности, — затараторил Мауч, будто не хотел дать себе времени разобраться, что во взгляде Реардэна заставляет его чувствовать себя неуютно, — и так как сталь является жизненно необходимым для страны продуктом, основой структуры нашей промышленности в целом, радикальные меры, которые должны быть нами предприняты, смогут сохранить для страны весь процесс сталеварения, оборудование и заводы. — Взятый тон и навыки публичных выступлений заставили его пойти довольно далеко, но не дальше. — Имея в виду эту цель, наш план является… наш план является…

— Наш план на самом деле очень прост, — включился в разговор Тинки Хэллоуэй, пытавшийся доказать это и простотой весело подпрыгивавшей интонации. — Мы снимем все ограничения на производство стали, и любая компания сможет производить, сколько ей захочется, исходя из собственных возможностей. Но чтобы избежать ненужных потерь и опасности хищнической конкуренции, все компании вкладывают свой суммарный доход в общий котел, который будет известен как координационный пул сталелитейной промышленности, с отдельным правлением. В конце года правление будет распределять доходы, принимая во внимание общий выпуск стали по стране и количество действующих домен, таким образом, получается некая усредненная величина, справедливая для всех, а каждой компании будет причитаться выплата в соответствии с ее потребностями. Сохранности домен придается первостепенное значение, и каждая компания будет получать выплаты в соответствии с числом домен в своем владении. — Он замолчал, выждал немного и прибавил: — Такова общая идея, мистер Реардэн. — И не получив ответа, сказал: — О, конечно, здесь еще много всяких сложностей, которые надо утрясти, но… общая идея такова.

Какой бы реакции они ни ожидали, они увидели совсем не то. Реардэн откинулся на спинку стула, в глазах напряженное внимание, но направленное куда-то в пустоту, как будто он разглядывал что-то на не слишком отдаленном расстоянии, затем он спросил со странным спокойствием, как о безразличном ему развлечении:

— Вы, ребята, сказали бы мне только одно: на что же вы рассчитываете?

Он знал, что они поняли. Он видел это по их лицам, по тому упрямо уклончивому взгляду, который он прежде считал взглядом лжеца, обманывавшего свою жертву, но теперь он знал, что дело намного страннее: это был взгляд людей, обманывавших собственную совесть. Они не отвечали. Они сидели молча, словно борясь за то, чтобы не он забыл свой вопрос, а они сами забыли, что слышали его.

— Это разумный, практичный план! — неожиданно с нотками злого возбуждения рявкнул Джеймс Таггарт. — Он сработает! Должен сработать! Мы хотим, чтобы он сработал!

Все молчали.

— Мистер Реардэн… — робко начал Хэллоуэй.

— Давайте прикинем, — прервал его Реардэн. — «Ассошиэйтэд стил» Орена Бойла владеет шестьюдесятью домнами, одна треть из которых не работает, а остальные дают в среднем по триста тонн стали в день на каждую. У меня двадцать действующих домен, производящих по семьсот пятьдесят тонн моего металла в день. Таким образом, у нас совокупно восемьдесят домен производительностью двадцать семь тысяч тонн, что дает в среднем триста тридцать семь с половиной тонн на домну. Каждый день в течение года я, производя пятнадцать тысяч тонн, буду получать за шесть тысяч семьсот пятьдесят, тогда как Бойл, производя двенадцать тысяч тонн, получит за двадцать тысяч двести пятьдесят. Неважно, кто там еще будет входить в ваш пул, это не изменит общей схемы расчетов, разве что средний итог опустится еще ниже, потому что большинство работает еще хуже Бойла, и никто не производит больше меня. А теперь ответьте, как долго, по вашему мнению, я смогу продержаться исходя из вашего плана?

Никто не ответил, и только потом Лоусон вдруг яростно и высокомерно закричал:

— В период национальной катастрофы вашим долгом является служить, страдать и работать во имя спасения страны.

— Что-то я не пойму, почему перекачивание моих заработков в карман Орена Бойла должно способствовать спасению страны!

— Вы должны пойти на определенные жертвы во имя общественного блага!

— Что-то я не пойму, почему Орен Бойл является большим общественным благом, чем я.

— Но мы обсуждаем сейчас вовсе не Орена Бойла! Вопрос не в личностях, он значительно шире. Речь идет о со хранении материальных ресурсов страны, таких, как заводы, и спасении всего промышленного потенциала Америки. Мы не можем допустить разрушения такого огромного предприятия, как завод мистера Бойла. Он нужен стране.

— Я полагаю, — медленно произнес Реардэн, — что страна нуждается во мне намного больше, чем в Орене Бойле.

— Ну конечно! — с испуганным энтузиазмом закричал Лоусон. — Вы нужны стране, мистер Реардэн! Вы ведь это понимаете, да?

Однако жадное удовольствие, испытанное Лоусоном при намеке на знакомую формулу самопожертвования, тотчас испарилось при звуке голоса Реардэна, холодного голоса дельца, ответившего:

— Понимаю.

— Дело не только в Бойле, — умоляющим тоном заговорил Хэллоуэй. — Экономика страны не может сегодня выдержать столь большого сдвига. Есть еще и тысячи рабочих завода Бойла, поставщики и покупатели. Что будет с ними, если «Ассошиэйтэд стал» окажется банкротом?

— А что будет с моими рабочими, поставщиками и покупателями, когда банкротом окажусь я?

— Вы, мистер Реардэн? — недоверчиво произнес Хэллоуэй. — Вы же самый богатый и самый мощный промышленник в стране на данном этапе!

— А что будет на следующем этапе?

— Что?

— Как долго, вы полагаете, я могу производить себе в убыток?

— О, мистер Реардэн. Я безгранично верю в вас!

— Ко всем чертям вашу веру! Как я могу производить себе в убыток?

— Вы справитесь!

— Как?

Ответа не последовало.

— Мы не можем теоретизировать о будущем, — вскричал Висли Мауч, — когда речь идет о том, как избежать надвигающейся национальной катастрофы! Мы должны спасти экономику страны! Мы должны что-то сделать! — Невозмутимый заинтересованный взгляд Реардэна вынудил его забыть об осторожности. — Если вам это не нравится, можете ли вы предложить лучшее решение?

— Конечно, — легко согласился Реардэн. — Если вас интересует только производство, то уйдите с дороги, отмените все свои чертовы постановления, пусть Орен Бойл лопнет, дайте мне возможность купить «Ассошиэйтэд стил» — и она будет производить тысячу тонн в день на каждую из шестидесяти домен.

— Но… мы не можем этого позволить! — вскрикнул Мауч. — Тогда получится монополия!

— Реардэн усмехнулся.

— Ладно, — равнодушно сказал он, — тогда пусть купит главный инженер моих заводов. Он будет работать лучше Бойла.

— Но это будет означать, что мы дали сильному преимущество над слабым! Мы не можем этого допустить!

— Тогда к чему эти пустые разговоры о спасении экономики страны?

— Все, чего мы хотим… — Мауч замолчал.

— Все, чего вы хотите, — это производство без людей, способных производить, разве не так?

— Это… это теория. Просто теоретическая крайность. Мы хотим только временного улучшения, исправления.

— Вы ставите временные заплатки уже годы. Разве вы не понимаете, что ваше время вышло?

— Это просто тео… — Голос отказал Маучу, и он за молчал.

— Ну хорошо, пусть, — осторожно начал Хэллоуэй, — но ведь мистер Бойл в действительности… не так и слаб, он чрезвычайно способный человек. Просто дела его приняли печальный оборот, которого он не ожидал. Он вложил большие суммы в общественно значимый проект помощи слаборазвитым странам Южной Америки, а потом их медный кризис нанес ему тяжелые финансовые потери. Так что сейчас речь идет лишь о том, чтобы дать ему шанс поправить дела, протянуть руку помощи, оказать временную поддержку — не больше. Все, что надо сделать, — это просто разделить убытки между всеми, тогда все встанут на ноги и будут процветать.

— Вы делите убытки уже больше сотни… — Реардэн по молчал. — Больше нескольких тысяч лет, — медленно продолжил он. — Неужели вы не понимаете, что вы уже у самого конца этой дороги?

— Это только теория! — рявкнул Висли Мауч.

Реардэн улыбнулся.

— Но мне знакома ваша практика, — мягко произнес он, — и я пытаюсь понять именно вашу теорию.

Он знал, что вся их программа затеяна конкретно ради Орена Бойла. Он знал, что работа столь запутанного механизма, приводимого в действие обманом, угрозами, давлением, шантажом, — механизма, подобного сошедшему с ума компьютеру, который выбрасывает по прихоти момента любые случайные числа, — в итоге свелась к тому, что Бойл получил возможность давить на этих людей, чтобы они оторвали для него последний кусок добычи. Знал он и то, что сам Бойл не был причиной произошедшего или самым существенным его элементом; Бойл оказался лишь случайным пассажиром, а не создателем этой адской машины, которая разрушила мир, не Бойл сделал это возможным, равно как и ни один из сидевших в этой комнате. Они тоже были пассажирами в этой машине без водителя, дрожащими любителями автостопа, которые понимали, что их неуправляемая машина в конечном счете рухнет в пропасть; и вовсе не страх и не любовь к Бойлу заставляли их мчаться все по той же дорожке и гнать машину навстречу своему концу, а нечто другое, не имевшее названия, что-то, что они знали и в то же время не хотели знать, нечто не являющееся ни мыслью, ни надеждой, что он узнавал только по своеобразному выражению их лиц, пугливому выражению, говорившему: «А вдруг мне удастся как-нибудь выпутаться». Почему? — думал он. Почему они считают, что могут выпутаться?

— Мы не можем позволить себе никаких теорий! — кричал Висли Мауч. — Мы должны действовать!

— Хорошо, я могу предложить еще одно решение. Отчего бы вам не отобрать у меня мои заводы и не руководить ими самим?

— От такого предложения они просто ударились в панику.

— О нет! — задохнулся Мауч.

— Мы и не думали об этом! — вскричал Хэллоуэй.

— Мы за свободное предпринимательство! — вопил доктор Феррис.

— Мы не хотим причинить вам вред! — кричал Лоусон. — Мы ваши друзья, мистер Реардэн. Разве мы не можем работать все вместе? Ведь мы ваши друзья.

В другом конце комнаты стоял стол с телефоном, скорее всего, тот же самый стол и тот же самый телефон — и перед глазами Реардэна внезапно возникла фигура человека, склонившегося над телефоном, человека, который уже тогда знал то, что он, Реардэн, начал понимать только теперь, человека, который боролся с собой, чтобы отказать ему в той же просьбе, в которой он отказывал теперь находившимся в комнате людям; он увидел и конец этой борьбы, искаженное лицо человека, смотревшего ему прямо в глаза, и услышал его голос, с отчаянием, но отчетливо выговаривающий: «Мистер Реардэн, клянусь женщиной, которую я люблю, — я ваш друг».

Тогда он посчитал эти слова предательством и оттолкнул этого человека, чтобы уйти служить людям, смотревшим на него сейчас. Так кто же оказался тогда предателем? — подумал он; он подумал об этом почти без эмоций, не имея права на эмоции, осознавая только торжественную и почтительную ясность. Кто принял решение дать людям, сидящим здесь, денег, чтобы они могли снять этот номер? Кем он пожертвовал и ради кого?

— Мистер Реардэн, — проскулил Лоусон, — в чем дело? Он повернул голову, заметил, что Лоусон со страхом следит за ним, и догадался, что тот увидел на его лице.

— Мы не хотим отбирать у вас заводы! — кричал Мауч.

— Мы не хотим лишать вас вашей собственности, — вторил ему доктор Феррис. — Вы нас не понимаете!

— Начинаю понимать.

Еще год назад, подумал он, они, наверно, застрелили бы меня; два года назад они конфисковали бы мою собственность; поколения назад люди их типа могли позволить себе роскошь убивать и грабить, не считая нужным скрывать от себя и своих жертв, что их единственной целью является вполне материальный грабеж. Но их время ушло, ушли в прошлое и их жертвы, ушли раньше, чем обещало расписание истории, и им, бандитам, теперь оставалось только созерцать неприкрытую реальность собственных целей.

— Послушайте, ребята, — устало произнес он. — Я знаю, чего вы хотите. Вы хотите сожрать мои заводы и сохранить их одновременно. Все, что я хочу знать, заключается в следующем: что позволяет вам считать, что это возможно?

— Не понимаю, что вы хотите сказать, — оскорбленным тоном произнес Мауч. — Мы же сказали, что нам не нужны ваши заводы.

— Хорошо, скажу точнее. Вы хотите и сожрать, и сохранить меня одновременно. Как вы думаете это проделать?

— Не понимаю, как вы можете так говорить после того, как получили от нас все заверения, что мы считаем вас человеком, бесценным для страны, для сталелитейной промышленности, для…

— Я верю вам. Но это-то и создает еще большие трудности. Вы говорите, я бесценен для страны? Да что там, вы считаете меня бесценным даже для вашей собственной шкуры. Вот вы сидите здесь и дрожите, потому что знаете — я последний, кто может спасти ваши жизни, и знаете, что времени почти не осталось. И все же вы предлагаете план, который уничтожит, разорит меня, план, который требует, с идиотской прямотой, без уверток, кривляний, обмана, чтобы я работал себе в убыток, что бы я работал, а каждая тонна металла, которую я произведу, обходилась мне дороже, чем я за нее плачу, чтобы я скормил вам все, что имею, и мы будем вместе умирать с голоду. Такое отсутствие логики — это уже слишком для любого человека, даже для бандита. Ради самих себя — Бог с ней, со страной, и со мной — вы должны на что-то рассчитывать. На что?

Он видел на их лицах выражение «авось пронесет», особое выражение, которое казалось одновременно таинственным и обиженным, как будто — совершенно невероятно! — именно он скрывал от них какой-то секрет.

— Не понимаю, почему надо обязательно так пессимистично оценивать ситуацию, — мрачно изрек Мауч.

— Пессимистично? Вы что, действительно считаете меня способным продолжить дело при вашем плане?

— Но это только временно!

— Временных самоубийств не бывает.

— Но это только на время чрезвычайного положения! Только до тех пор, как все придет в порядок!

— И каким же образом все придет в порядок?

Ответа не последовало.

— Как, по-вашему, я буду давать сталь после того, как стану банкротом?

— Вы не станете банкротом. Вы всегда будете давать сталь, — безразличным тоном вступил в разговор доктор Феррис, не высказав ни порицания, ни одобрения, просто констатируя факт, как он мог бы сказать другому: ты всегда будешь лоботрясом. — Вам от этого никуда не деться. Это у вас в крови. Или, более научно, вы так устроены.

Реардэн сел; у него было такое чувство, словно он подбирал шифр к цифровому замку и при этих словах почувствовал — клик! — первая цифра встала на свое место.

— Главное как-нибудь пережить кризис, — сказал Мауч, — дать людям передышку, шанс подняться.

— А потом?

— Потом будет лучше.

— За счет чего?

Ответа не последовало.

— Кто же все улучшит?

— Господи, мистер Реардэн, люди же не стоят на месте! — вскричал Хэллоуэй. — Они что-то делают, растут, идут вперед.

— Какие люди?

Хэллоуэй сделал неопределенный жест:

— Просто люди.

— Какие люди? Люди, которым вы намерены скормить последние крохи «Реардэн стил», ничего не получив взамен? Люди, которые будут продолжать потреблять больше, чем производят?

— Условия изменятся.

— Кто их изменит? Ответа не последовало.

— Останется ли у вас что-нибудь, что можно будет грабить? Если вы не понимали смысла своей политики раньше, просто невозможно, чтобы вы не осознали этого теперь. Взгляните вокруг. Все эти чертовы народные республики по всей планете существуют только за счет подачек, которые вы выдавливали для них из нашей страны. Но вы — у вас не осталось ничего, откуда еще можно что-то выжать или слизать. Ни одной страны на всем земном шаре. Наша была самой большой и последней. Вы ее полностью выжали. Выдоили насухо. Я остался последним обломком всего этого великолепия, которого не восстановить. Что вы будете делать, вы и ваш народный земной шар, после того как прикончите меня? На что вы надеетесь? Что у вас впереди — если не считать полного, окончательного и чисто биологического вымирания от голода?

Они не отвечали. Они не смотрели на него. На их лицах застыла упрямая злоба, как будто они слушали призывы лжеца.

Потом Лоусон мягко, полуупрекающе-полупрезрительно произнес:

— Хорошо, но вообще говоря, вы, бизнесмены, все время предрекаете всякие катастрофы, вы годами кричите о несчастьях при каждом прогрессивном начинании и пророчите нашу гибель — но мы живы. — Он улыбнулся, но тотчас стер с лица улыбку, наткнувшись на внезапно потяжелевший взгляд Реардэна.

Реардэн почувствовал, что у него в голове снова прозвучало: клик! — и встала на место еще одна цифра в замке. Он подался вперед.

— На что вы рассчитываете? — спросил он, его голос изменился, он стал ниже, и в нем послышался настойчивый, тяжелый, стучащий звук дрели.

— Нам надо выиграть время! — кричал Мауч.

— Времени уже ни для чего не осталось.

— Нам нужен только шанс! — кричал Лоусон.

— Шансов тоже больше не осталось.

— Только пока мы не встанем на ноги! — кричал Хэллоуэй.

— Вы не встанете на ноги.

— Только пока наша политика не начнет приносить плоды! — кричал доктор Феррис.

— Абсурд бесплоден.

Ответа не последовало.

— Что теперь может вас спасти?

— О, вы что-нибудь придумаете! — кричал Джеймс Таггарт.

И тогда, хотя он привык к этой фразе, которую слышал всю свою жизнь, Реардэн почувствовал оглушительный грохот внутри, как будто настежь распахнулась стальная дверь, — последняя цифра опустила рычаг механизма, еще одно маленькое число, пополнившее общую сумму, и сложный секретный механизм открыл замок; он получил ответ, вобравший в себя все проблемы и противоречия, раны всей его жизни.

В мгновение тишины, последовавшей за грохотом, ему показалось, что он слышит голос Франциско, спокойно спрашивавший его в бальном зале этого отеля и повторяющий вопрос здесь и сейчас: «На ком из присутствующих здесь лежит самая большая вина?» И он услышал собственный ответ тогда, в прошлом: «Предполагаю, на Джеймсе Таггарте», и голос Франциско, произносящий без всякого упрека: «Нет, мистер Реардэн, это не Джеймс Таггарт».

Здесь и сейчас он мысленно ответил: «Я самый виновный».

И это был он, тот, кто проклинал всех бандитов за их упрямую слепоту? Но ведь он сам сделал это возможным. Начиная с первого вымогательства, которому уступил, с первого распоряжения, которому подчинился, он дал им основание считать, что с реальностью можно не считаться, что кто-то может потребовать самых нелепых вещей и всегда найдется кто-то другой, кто каким-то образом будет выполнять это требование. Если он принял Закон о равных возможностях, если он выполнял указ десять двести восемьдесят девять, если он подчинился закону, что те, кто не имеет его способностей, может ими пользоваться, что те, кто не зарабатывает, должны получать прибыль, а он, кто все это имеет, должен нести убытки, что те, кто не умеет мыслить, должны командовать, а он, который умеет, должен подчиняться, — так разве они погрешили против логики, полагая, что существуют в нелогичной вселенной? Это он создал ее для них, он им все это дал. Разве они погрешили против логики, полагая, что их уделом было только желать, безотносительно к тому, исполнимо ли это, а его — исполнять их желания способами, которые они не должны знать и не могут назвать? Они, мистики-импотенты, стремились уйти от ответственности разума, и они знали, что он, рационалист, возьмет на себя исполнение их прихотей. Они знали, что он дал им свободу распоряжаться реальностью; он не должен спрашивать почему, а они не должны спрашивать как — именно это позволило им требовать, чтобы он отдал часть своего богатства, затем все, что имел, а затем больше, чем имел. Это невозможно? Отчего же? Ведь он что-нибудь придумает.

Он не заметил, что вскочил с места, что стоит, уставясь на Джеймса Таггарта, пытаясь увидеть в бесформенности черт Таггарта ответ на все катастрофы, которые наблюдал на протяжении всей своей жизни.

— Что случилось, мистер Реардэн? Что я такого сказал? — Таггарт спрашивал с возрастающим беспокойством, но Реардэн не слышал его голоса.

Перед ним проходила вереница лет, ужасные потери, невыполнимые требования, необъяснимые победы зла, дутые планы и невнятные цели, провозглашаемые в полных грязной философии книгах, отчаянное недоумение жертв, которые думали, что какая-то сложная, злая мудрость движет силами, разрушающими мир, — и все это покоится на одной догме, светившейся в лукавых глазах победителя: «Он что-нибудь придумает… Выкрутится как-нибудь… Он не оставит нас… Он что-нибудь придумает!»

«Вы, промышленники, предсказывали, что мы погибнем, а мы живы…» И это правда, подумал он. Нет, вовсе не они, а он сам не замечал реальности, которую сам же создал. Нет, они не погибли, но тогда кто? Кто погиб, заплатив своей жизнью за то, чтобы выжили эти! Эллис Вайет… Кен Денеггер… Франциско Д’Анкония.

Он схватил шляпу и пальто и заметил, что остальные пытаются остановить его, что на их лицах отразилась паника и они, пораженные, кричат: «В чем дело, мистер Реардэн?.. Почему?.. Но почему?.. Что мы такого сказали?.. Вы не уйдете!.. Вы не можете уйти!.. Еще слишком рано!.. Не сейчас! О, не сейчас!»

Ему казалось, что он видит их сквозь заднее стекло скоростного экспресса, будто они стоят на пути, размахивая руками, делая бессмысленные жесты и издавая непонятные звуки, на расстоянии их фигуры становились все меньше, а голоса, умолкая, все тише.

Один из них попытался остановить Реардэна, когда тот повернулся к выходу. Он оттолкнул его с дороги, не сильно, простым, плавным движением руки, будто отстраняя мешавшие занавеси, и вышел.

Когда он уселся за руль своей машины и погнал ее по дороге на Филадельфию, то ощущал только тишину. В его душе застыло молчание, словно он знал, что теперь может позволить себе отдохнуть душой. Он ничего не чувствовал, ни подъема, ни страха, как человек, который после многолетних усилий достиг вершины горы, чтобы полюбоваться видом на окрестности, прилег и, растянувшись на земле, отдыхал, прежде чем взглянуть вокруг, впервые свободно располагая своим временем.

Он осознавал, что перед ним тянется длинное, пустынное шоссе, петляющее и вновь устремляющееся вперед, что его руки свободно лежат на руле, что, когда машину заносит на повороте, он слышит визг колес. Но ему казалось, что он несется вниз, спускаясь с неба по растянутой где-то в пустоте спирали.

Прохожие у заводских зданий, на мостах, рядом с электростанциями вдоль дороги наблюдали явление, прежде привычное для них: нарядный, мощный и дорогой автомобиль, за рулем которого уверенный в себе мужчина, вид которого кричал о преуспевании громче, чем неоновые вывески, — оно отражалось и в одежде водителя, и в его умелом обращении с машиной, и в целенаправленном, стремительном беге автомобиля. Они смотрели, как он пролетал мимо и исчезал в туманной дымке, предвестнице ночи.

Он же видел свои заводы, черными силуэтами поднимавшиеся из темноты на фоне пульсирующего зарева. Зарево было цвета расплавленного золота, а в небе прохладный белый, словно хрустальный, огонь отливался в слова «Реардэн стил».

Он смотрел на удлиненные силуэты, на изгибы домен, подобных триумфальным аркам, на столбы дыма, торжественной колоннадой поднимавшиеся вдоль триумфальной аллеи в столице империи, на повисшие гирляндами мосты, на краны, салютовавшие, как пики, на медленно развевавшиеся флаги дыма. Этот вид нарушил молчание его души, и он улыбнулся, приветствуя все, что его окружало. Это была улыбка счастья, любви, привязанности. Он никогда не любил свои заводы так, как в этот краткий миг, потому что смотрел на них сквозь призму собственных ощущений, очищенных от всего, кроме его собственных ценностей, в сияющей, избавленной от противоречий действительности; и в этот миг он понял и причину своей любви: заводы — это творение его мысли, направленной к ощущению счастья от бытия, они были воздвигнуты в разумном мире, населенном разумными людьми. Если эти люди исчезнут, если этот мир прекратит свое существование, если его заводы перестанут служить его ценностям — они останутся лишь грудой мертвого хлама, обреченного на исчезновение, и чем скорее, тем лучше, и их уничтожение будет не актом измены, а лишь выражением верности их подлинному значению.

До заводов оставалась еще миля, когда его внимание вдруг привлек взметнувшийся вверх небольшой язык пламени. Среди всех оттенков огня в лабиринте высоких строений он чувствовал его ненормальность и ненужность: пламя имело сырой желтый оттенок и пробивалось там, где не должно быть никакого пламени — из здания проходной.

В следующее мгновение он услышал сухой треск выстрела, в ответ раздались один за другим еще три хлопка, подобных звуку от удара разозлившегося человека, влепившего пощечину нападавшему.

Затем черная масса, закрывавшая дорогу впереди, начала обретать очертания. Это было уже не просто темным пятном и не отступало по мере приближения — у главного входа бесновалась толпа, пытаясь штурмовать завод.

Он еще успел различить руки, размахивавшие дубинками, ломами, а некоторые и ружьями, желтые языки огня, и пробивавшиеся из окна проходной, синие вспышки ружейных выстрелов, летевших из толпы, и ответные вспышки с крыши; он еще успел увидеть силуэт человека, падающего, раскинув руки, с крыши грузовика, а затем круто вписал взвизгнувшие колеса своего автомобиля в поворот, направив его в темноту объездной дороги.

Он несся на скорости шестьдесят миль в час по рытвинам грунтовой дороги к восточной проходной — и уже показались ворота, когда удар колес о рытвину отшвырнул машину к краю оврага, на дне которого покоилась груда старого шлака. Навалившись подбородком и локтем на руль, борясь с двумя тоннами стремившегося вперед металла, напряжением всего тела Реардэн пересилил инерцию машины. Она с визгом вывернула на дорогу и вновь стала послушной его воле. Все это заняло один миг, а еще через мгновение его нога нажала на тормоз, принудив машину остановиться, потому что в тот момент, когда свет фар скользил по оврагу, он мельком увидел темную длинную тень на фоне серых сорняков и нечеткое белое пятно показавшееся ему рукой человека, взывающего о помощи.

Сбросив пальто, он торопливо сбежал по склону оврага; комья земли сыпались из-под его ног, он бежал, скользя ногами, стараясь удержаться за сухие, колючие побеги кустарника, направляясь к черной груде, в которой он уже разглядел человеческое тело. Мимо луны клочком ваты проплыла туча, и Реардэн увидел белое пятно руки, вытянутой среди зарослей сорняков. Человек не двигался.

— Мистер Реардэн… — Он услышал шепот, который не смог стать криком, ужасный звук, словно воля пыталась заставить говорить голос, способный издавать лишь мучительные стоны.

Реардэн ощутил все сразу: и мысль, что голос ему знаком, и луч луны, проникший сквозь пену ватных облаков, и свое падение на колени возле белевшего овала лица. Перед ним лежал Наш Нянь.

Он ощутил, как рука молодого человека с почти нечеловеческой силой, рожденной агонией, ухватилась за его руку, увидел измученное страданием лицо, сухие губы, стекленеющие глаза и тонкую темную струйку из маленького черного отверстия в опасном, слишком близком к сердцу месте на левой стороне груди.

— Мистер Реардэн… я хотел их остановить… хотел спасти вас…

— Что с тобой, малыш?

— Они стреляли в меня, чтобы я не смог сказать… я хотел предупредить, — его рука пыталась указать на красное зарево в небе, — что они делают… я не успел, но я пытался… пытался… и… я еще могу… говорить… послушайте, они…

— Тебе нужен врач, Я отвезу тебя в больницу и…

— Нет! Подождите!.. Я думаю, мне осталось немного… я должен сказать вам… послушайте, эта перестрелка… она устроена… по приказу из Вашингтона… это не рабочие… не ваши рабочие… это те, новые, и… бандиты, нанятые со стороны… Не верьте ни одному слову, что бы вам ни говори ли… Это все подстроено… эти сволочи подстроили…

На лице молодого человека отражалось отчаянное напряжение, напряжение битвы за правое дело, голос его, казалось, черпал силу и жизнь из какого-то источника, который пульсировал в его разбитом теле, и Реардэн понял, что должен его выслушать — это и будет самая большая помощь.

— Они… они уже подготовили программу координации сталелитейной промышленности… и им нужно какое-то оправдание для него… потому что они знают, что страна его не примет… и вы не примете… Они боятся, что это будет уже слишком для всех… это просто план содрать с вас шкуру заживо, вот и все… поэтому они хотели, чтобы все вы глядело так, будто вы морите рабочих голодом… и рабочие сходят с ума от ярости, и вы их не можете сдержать… и правительство должно вмешаться, чтобы защитить вас и обеспечить безопасность обществу… Вот ради чего все это затеяли, мистер Реардэн…

Реардэн обратил внимание на содранную кожу на руках молодого человека, засохшую кровь и грязь на его ладонях и одежде, серые следы пыли и грязи на коленях и животе. В неровном свете луны, он различил колею примятых сорняков и поблескивавшие подтеки на них, уходящие во тьму. Страшно подумать, какой путь прополз парень и сколько это заняло времени.

— Они не хотели, чтобы вы были здесь, мистер Реардэн… Не хотели, чтобы вы видели их народное восстание… Потом… вы знаете, как они прячут концы в воду… ничего не просочится… одна ложь… и они надеются убедить страну… и вас… что действовали ради вашей защиты… Не дайте им надуть вас, мистер Реардэн!.. Скажите стране… скажите людям… скажите журналистам… Расскажите то, что я вам сказал… я клянусь в этом… Теперь все имеет… юридическую силу, правда?.. Ведь правда?.. Это дает вам шанс?

Реардэн сжал руку молодого человека в своей:

— Спасибо, малыш.

— Мне… мне жаль, что я опоздал, мистер Реардэн, но… они не подпускали меня ни к чему до последней минуты… пока все не началось… Они вызвали меня… на очень важное совещание… там был один человек по имени Питерс… из Стабилизационного совета… Он в подчинении у Тинки Хэллоуэя… а тот — у Орена Бойла… Они хотели от меня только… хотели, чтобы я подписал кучу пропусков… чтобы пропустить бандитов… чтобы начать беспорядки сразу и на территории завода, и снаружи… чтобы выглядело так, будто они действительно ваши рабочие… Я отказался подписывать.

— Отказался? После того, как они посвятили тебя в свой замысел?

— Но… конечно, мистер Реардэн… Не думаете же вы, что я мог участвовать в таких играх?

— Нет, малыш, полагаю, что нет. Только…

— Что?

— Ты подставился.

— Но я не мог иначе!.. Не мог же я помогать им разрушать завод, правда?.. Сколько я мог терпеть и выжидать?.. Пока они не убьют вас?.. И что бы я делал потом с собственной жизнью, если бы не рискнул ею?.. Вы… вы ведь это понимаете, мистер Реардэн?

— Да, понимаю.

— Я им отказал… я выбежал из офиса… побежал за главным инженером… рассказать ему… но не смог его найти… Потом услышал выстрелы возле главной проходной… пытался дозвониться до вас… но кто-то перерезал провода… я побежал к своей машине. Хотел добраться до вас, или полиции, или газет, кого-нибудь… но они, должно быть, следили за мной… Тогда они и начали стрелять… на автостоянке… в спину… помню только, что упал и… и потом, когда открыл глаза, они сбросили меня… на груду шлака…

— На груду шлака? — медленно повторил Реардэн, зная, что эта груда находилась на сотню футов ниже.

Юноша неопределенно кивнул, показав куда-то вниз, в темноту.

— Да… туда… И я… я пополз… пополз вверх… я хотел… хотел продержаться, пока не расскажу все кому-нибудь, кто сможет рассказать вам. — Его искаженное болью лицо внезапно разгладилось; он улыбнулся, в голосе послышалась живая нота торжества, и он прибавил: — И я это сделал. — Потом тряхнул головой и спросил совсем как удивленный ребенок, сделавший неожиданное открытие: — Мистер Реардэн, так, наверное, и чувствуют… когда чего-то очень хотят… просто очень хотят… просто очень хотят… и делают?

— Да, малыш, именно так. — Голова юноши откинулась назад и коснулась руки Реардэна, глаза его закрылись, линия рта разгладилась, как бы удерживая миг глубокого удовлетворения. — Но ты не должен останавливаться на этом. С тобой еще не кончено. Ты должен продержаться, пока я не отвезу тебя к врачу и… — Он осторожно приподнял юношу, но боль опять исказила его лицо, губы сжались, чтобы сдержать крик, и Реардэну пришлось осторожно опустить его обратно на землю.

Юноша покачал головой, и во взгляде его промелькнуло почти извинение.

— Мне уже не выкарабкаться, мистер Реардэн… Не стоит обманывать себя… Я знаю, что со мной все кончено. –

Затем, чтобы покончить с приступом жалости к самому себе, он прибавил, словно цитируя заученный урок, отчаянно стараясь придать своему голосу прежние интонации циника-интеллектуала: — В чем дело, мистер Реардэн?.. Человек — это только совокупность… определенных химических элементов… и смерть человека… в принципе ничем не отличается от смерти животного.

— Ничего поумнее не придумал?

— Да, — прошептал тот, — пожалуй, придумал. — Он обвел взглядом темноту вокруг и вновь вернулся к Реардэну, глаза приняли беспомощное, мечтательное и по-мальчишески удивленное выражение. — Я знаю… это чепуха, все то, чему они нас учили… все, что они говори ли… о жизни и… о смерти… Умирание с точки зрения химии… действительно ничего не значит, но… — Он помолчал, и весь его отчаянный протест нашел выражение лишь в напряженности голоса, зазвучавшего очень глухо: — Но для меня это не так… И… я думаю, для животного это тоже не так… Но они говорят, что ценностей не существует… есть только социальные традиции, условности… но не ценности! — Его рука инстинктивно потянулась к ране на груди, как будто пытаясь удержать то, что он терял. — Нет… ценностей.

Потом его глаза раскрылись шире, и он произнес неожиданно спокойно и совершенно искренне:

— Мне хочется жить, мистер Реардэн. О Боже, как мне хочется жить! — Он говорил спокойно, хотя чувства обуревали его. — Не потому, что я умираю… а потому, что я только сегодня открыл, что это значит — действительно быть живым… и… это странно… Знаете, когда я это обнаружил?.. В офисе… когда подставился… сказал этим подонкам, чтобы убирались к черту… Есть… так много вещей, которые я хотел бы узнать раньше… но… что ж, снявши голову, по волосам не плачут. — Он перехватил невольный взгляд Реардэна на примятые сорняки и добавил: — Или по чему-то другому, мистер Реардэн.

— Послушай, малыш, — ровным голосом проговорил Реардэн. — Я хочу, чтобы ты оказал мне услугу.

— Сейчас, мистер Реардэн?

— Да. Сейчас.

— Боже, конечно, мистер Реардэн… если смогу.

— Ты оказал мне сегодня вечером большую услугу, но я хочу попросить тебя о большем. Ты сделал большое дело, выдираясь из этой кучи шлака. Не хочешь ли ты сделать кое-что потруднее? Ты пошел на смерть, спасая мои заводы. Не хочешь ли ты попытаться жить для меня?

— Для вас, мистер Реардэн?

— Для меня, потому что я тебя об этом прошу. Потому что я этого хочу. Потому что нам вместе еще долго карабкаться до вершины — и тебе, и мне.

— А разве… разве для вас это имеет значение?

— Имеет. Можешь ли ты сейчас сказать себе, что хочешь жить, как тогда, лежа на груде шлака? Что хочешь продержаться и продолжать жить? Хочешь ли ты бороться за это? Ты хотел участвовать в моей битве. Хочешь ли ты участвовать в этом со мной, в нашей первой общей битве?

Он почувствовал прикосновение руки молодого человека. Оно передало страстное желание ответить, но голос смог только прошептать:

— Я попытаюсь, мистер Реардэн.

— А теперь помоги мне доставить тебя к врачу. Расслабься, успокойся и позволь мне поднять тебя.

— Да, мистер Реардэн. — Внезапным усилием он рывком приподнялся, чтобы опереться на локоть.

— Спокойней, Тони.

Он увидел, как на лице юноши промелькнуло подобие его прежней счастливо-нагловатой усмешки:

— Тони… Так я перестал быть для вас величиной относительной?

— Да. Ты величина абсолютная.

— Да, теперь я уже знаю несколько абсолютных величин. Вот первая. — Он указал на рану в груди. — Это ведь абсолютно, правда? — Он продолжал говорить, пока Реардэн очень медленно и осторожно приподнимал его, продолжал, будто нервная напряженность слов служила своеобразным наркотиком, уменьшавшим боль: — И люди не могут жить… если паршивые подонки… вроде тех, в Вашингтоне… безнаказанно творят такие дела… как то, что они затеяли сегодня… Если все станет вонючей подделкой… и не останется ничего настоящего… и никто не будет ничем… люди не смогут так жить… И это абсолютно, правда.

— Да, Тони, это абсолютно.

Реардэн так же медленно, осторожно поднялся на ноги; он видел, как спазмы боли искажали лицо парня, пока он, как ребенка, пристраивал его поудобнее у себя на руках; но конвульсии перешли в еще одно подобие прежней нагловатой усмешки, и парень спросил:

— И кто сейчас Наш Нянь?

— Полагаю, что я.

Реардэн сделал первый шаг вверх по крошившейся под ногами земле, тело его напряглось, чтобы принять на себя все толчки, угрожавшие его хрупкой ноше, чтобы обеспечить продвижение вперед там, где некуда было устойчиво поставить ногу.

Голова юноши опустилась на плечо Реардэна; робко, как будто стесняясь собственной бесцеремонности, Реардэн наклонил голову и прижался губами к его грязному лбу.

Парень дернулся и приподнял голову в недоверчивом и протестующем удивлении.

— Вы знаете, что вы сделали? — прошептал он, словно не мог поверить в то, что это значило для него.

— Опусти голову, — произнес Реардэн, — и я сделаю это снова.

Голова юноши опустилась, и Реардэн поцеловал его в лоб; этим он выразил признательность отца сыну, принявшему свой первый бой.

Юноша спокойно лежал у него на руках — лицо спрятано, руки обвили шею Реардэна. Потом совершенно беззвучно наружу стали прорываться лишь слабые, размеренные толчки — они-то и подсказали Реардэну, что юноша плачет, плачет оттого, что приходилось признать и смириться с тем, что ему никак не выразить словами, не найти их для передачи того, что он испытывал.

Реардэн продолжал свой медленный подъем наверх, шаг за шагом в неизвестность, стараясь, чтобы его походка оставалась ровной, несмотря на заросли пыльных сорняков, металлолом — хлам прошлого. Он продолжал идти к той линии, которую прочертило багровое зарево его заводов, чтобы обозначить конец оврага, возвышавшегося над ним. Он шел плавно, неторопливо, но в его движениях ощущалась ярость воина в разгар битвы.

Он не слышал всхлипываний, но ощущал ритмичные толчки и сквозь ткань своей рубашки вместо слез чувствовал тонкую теплую струйку, вытекавшую из раны в ритме этих толчков. Он знал, что напряжение его тесно сомкнутых рук заключало в себе единственный ответ, который теперь мог услышать и понять юноша, и держал это трепещущее тело так, будто сила его рук могла передать часть его жизненной силы артериям, биение крови в которых становилось все глуше.

Потом рыдания прекратились, и юноша поднял голову. Лицо его казалось тоньше и бледней, но глаза сияли, пока он, глядя на Реардэна, собирался с силами, чтобы заговорить.

— Мистер Реардэн… я… я вас очень люблю.

— Я знаю.

У юноши уже не хватало сил улыбнуться, но улыбка светилась во взоре, которым он смотрел в лицо Реардэна — лицо человека, которого он, сам того не подозревая, искал всю свою короткую жизнь, искал как воплощение его системы ценностей, о которой он ничего не знал.

Затем голова его вновь упала, но на лице уже не осталось боли, только рот принял умиротворенное выражение, по его телу пробежала легкая судорога, подобная последнему протестующему крику, — а Реардэн продолжал медленно идти, не изменив размеренности своей походки, хотя знал, что осторожничать уже ни к чему, потому что то, что он нес, стало тем, чем учителя юноши считали человека — совокупностью химических элементов.

Он шел так, будто участвовал в похоронной процессии, отдавая последнюю дань юной жизни, угасшей на его руках. Он чувствовал гнев такой силы, который нельзя было охарактеризовать иначе, чем желание убивать.

Это желание было направлено не на неизвестного негодяя, пославшего пулю в мальчика, или чиновников-бандитов, нанявших негодяя, чтобы это сделать, а на учителей мальчика, которые привели его, безоружного, под бандитскую пулю, — против этих мягких, не склонных к насилию убийц из учебных классов, которые, не будучи способными ответить на вопросы детей, стремившихся прикоснуться к разуму, находили удовольствие в том, что калечили юные умы, доверившиеся их попечению.

Где-то, думал он, живет мать этого мальчика, которая, дрожа от страха, наблюдала, готовая кинуться на помощь, за его первыми, еще неверными шагами, когда учила его ходить, которая с ювелирной точностью высчитывала, чем и когда его кормить, фанатически подчинялась последнему слову науки в отношении его диеты и гигиены, защищая его неокрепшее тело от заразы, — а затем отослала, чтобы он превратился в измученного неврастеника, людям, которые учили его, что разума не существует, а мыслить не надо и пытаться. Если бы она кормила его отбросами, думал Реардэн, подмешивала в его пищу яд, это было бы менее жестоко и губительно.

Он подумал о всех особях животного мира, которые тренируют свой молодняк в искусстве выживания: кошка обучает котят охотиться; птицы прикладывают огромные усилия, чтобы поставить на крыло свое подросшее потомство, а человек, инструментом выживания которого является его мозг, не только не способен научить ребенка думать, но даже посвящает образование своих детей целям разрушения разума, убеждая их, что мысль эфемерна и зла, еще до того, как они начнут думать.

Взрослые обрушивают на ребенка поток броских фраз, действующих как последовательность шоковых приемов, призванных заморозить желание действовать, остановить деятельность сознания: «Не задавай так много вопросов, Детей должно быть видно, но не слышно!»; «Кто ты такой, чтобы думать? Это так, потому что я это сказал!»; «Не спорь, подчинись!»; «Не пытайся понять, поверь!»; «Не возникай!»; «Не высовывайся!»; «Не борись, иди на компромисс!»; «Доверяй не уму, а сердцу!»; «Откуда тебе знать? Родители знают лучше!»; «Кто ты такой, чтобы понимать? Общество понимает лучше тебя!»; «Откуда тебе знать? Чиновники знают лучше всех!»; «Кто ты такой, чтобы возражать? Все ценности относительны!»; «Кто ты такой, чтобы пытаться не попасть под бандитскую пулю? Это только личное предубеждение!».

Люди содрогнулись бы, увидев, как птица-родительница вырывает перья из крыльев своего птенца, а затем выталкивает его из гнезда, чтобы он научился выживать, — а ведь именно это они делают со своими детьми.

Не вооруженный ничем, кроме бессмысленного набора фраз, этот мальчик боролся за свое существование, он, спотыкаясь, вслепую, предпринял несколько обреченных на неудачу усилий, пропищал свой возмущенный, удивленный протест — и погиб в нервной попытке воспарить на своих выщипанных крыльях.

Но некогда существовала и другая плеяда учителей, подумал Реардэн и вспомнил о тех, кто создал эту страну; он подумал, что матерям следовало бы пасть на колени и пожалеть о таких людях, как Хью Экстон. Найти их и умолять вернуться.

Он прошел через проходную своего завода, не обратив внимания на охранников, позволивших ему войти; они уставились на его лицо и его ношу, он не приостановился, чтобы выслушать, что они говорят, указывая на кипевшую в отдалении драку; он продолжал медленно идти к полоске света, — открытым дверям больничного корпуса.

Он вошел в освещенное помещение, заполненное людьми, окровавленными бинтами и запахом антисептиков, положил свою ношу на лежак, ничего никому не объяснив, и вышел не оглянувшись.

Он пошел к главной проходной, в направлении огненного зарева и звуков перестрелки. Время от времени он замечал фигуры людей, бежавших под огнем в проходах между зданиями или стрелявших из-за угла, спасаясь от преследования охраны и рабочих. Он удивился, заметив, что его рабочие хорошо вооружены. Казалось, они уже утихомирили громил на территории завода и осталось справиться только с осадой главной проходной. Он увидел хамского вида парня, бегущего к пятну света, с животной радостью молотя обрезком железной трубы по широким окнам и пританцовывая, как горилла, под звуки бьющегося стекла; потом три человеческие тени упали на парня и поволокли его, упиравшегося изо всех сил, по земле.

Осада проходной, казалось, захлебнулась, будто толпе сломали хребет. Реардэн слышал в отдалении отдельные выкрики, но выстрелы с дороги становились все реже, огонь, охвативший здание проходной, потушили, у ворот и окон появились вооруженные люди, занявшие умело организованную оборону.

На крыше здания у ворот Реардэн заметил, подойдя ближе, силуэт стройного человека, державшего по пистолету в каждой руке и под прикрытием трубы стрелявшего время от времени по толпе, казалось, сразу в двух направлениях, как часовой, охранявший подходы к проходной. Уверенность движений, сама манера стрелять, не тратя времени на поиск цели, — он лишь резко вскидывал пистолет для выстрела без промаха — делали его похожим на героя вестернов. И Реардэн любовался им с каким-то безличным удовольствием, как будто битва за завод уже перестала его интересовать, но он еще мог наслаждаться зрелищем умения и уверенности, с которым люди той далекой эпохи некогда боролись со злом.

Луч прожектора ударил Реардэну прямо в лицо, а когда он передвинулся вперед, Реардэн заметил, что человек на крыше наклонился вниз и как будто посмотрел в его сторону. Человек сделал кому-то знак заменить его и внезапно исчез со своего поста.

Реардэн поспешно бросился в узкий темный проход впереди, но со стороны, из-за поворота, вдруг послышался пьяный голос, заоравший: «Вот он где!» Круто повернувшись, Реардэн увидел две массивные фигуры, бежавшие к нему. Он увидел ухмыляющееся бессмысленное лицо с открытым в безрадостной гримасе ртом, дубинку в поднимающейся руке и услышал приближающийся звук бегущих шагов с противоположной стороны; он попытался увернуться, — и получил дубинкой по затылку. В тот момент, когда темнота взорвалась перед его глазами и он пошатнулся, отказываясь в это поверить, а затем стал падать, он почувствовал, как сильная рука невидимого защитника поддержала его, не давая упасть. Он услышал, как в дюйме от его уха грохнул пистолетный выстрел, потом еще один из того же оружия и в ту же секунду, но показавшийся уже слабым и отдаленным, словно сам Реардэн падал в глубокую шахту.

Первое, что он осознал, открыв глаза, — ощущение полного покоя. Потом он увидел, что лежит на диване в современной, строго обставленной комнате, и понял, что это его собственный кабинет и что двое мужчин, стоящих рядом с ним, — заводской врач и главный инженер. Он ощущал боль в голове, которая казалась бы очень сильной, если бы он уделил ей больше внимания, он почувствовал, что голова его перевязана. Чувство покоя проистекало от ощущения полной свободы.

Значение повязки и значение собственного кабинета не следовало воспринимать как единое целое. Это не самое лучшее сочетание для жизни. Теперь это не его битва, не его дело, не его жизнь.

— Полагаю, со мной все будет в порядке, доктор, — сказал он, поднимая голову.

— Да, мистер Реардэн, к счастью. — Доктор разглядывал его, будто все еще не мог поверить, что такое могло случиться с Хэнком Реардэном на его же собственном заводе; в голосе доктора слышались нотки оскорбленной верности и негодования. — Ничего серьезного, просто поверхностная рана и легкое сотрясение. Но вам нужен покой, позвольте себе отдохнуть.

— Хорошо, — твердо заверил Реардэн.

— Все кончено, — сказал главный инженер, махнув рукой в сторону завода за окном. — Мы задали ублюдкам трепку, они бегут. Вам не о чем беспокоиться, мистер Реардэн. Все кончено.

— Да, — подтвердил Реардэн. — Должно быть, вам еще придется поработать, доктор.

— О да. Не думал, что доживу до того дня, когда…

— Понимаю. Идите, доктор, займитесь другими. Со мной все будет в порядке.

— Да, мистер Реардэн.

— А я позабочусь о заводе, — сказал главный инженер, когда доктор поспешил к выходу. — Все под контролем, мистер Реардэн. Но такой мерзости…

— Я знаю, — ответил Реардэн. — А кто был моим спасителем? Кто-то подхватил меня, когда я падал, и открыл огонь по громилам.

— Еще как! Прямо в рожи. Всех уложил. Это наш новый горновой. Здесь уже два месяца. Лучший из всех, кого я когда-либо видел. Тот самый, кто догадался, что замышляют эти стервецы, и этим же утром предупредил меня. Сказал, чтобы я вооружил наших людей, всех, кого могу. От полиции мы не получили никакой помощи, да и от военных тоже. Они всячески мялись и выдумывали самые фантастические предлоги для отказа и проволочек. Понятно, что все было спланировано заранее и бандиты не ожидали вооруженного сопротивления. И все этот горновой, Фрэнк Адамс, который организовал защиту, руководил всей обороной и дежурил на крыше, снимая всю ту нечисть, которая подходила слишком близко к воротам. Господи, вот это снайпер! Я содрогаюсь при мысли, сколько жизней он сегодня спас. Эти подонки жаждали нашей крови, мистер Реардэн.

— Я хотел бы увидеть его.

— Он ожидает на улице. Это он принес вас сюда и по просил разрешения, если можно, поговорить с вами.

— Пошлите его ко мне. Затем отправляйтесь к себе, принимайтесь за дело и кончайте со всем этим.

— Могу ли я сделать для вас еще что-нибудь?

— Нет, большое спасибо.

Реардэн лежал спокойно, один, в тиши своего кабинета. Он знал, что в существовании завода уже нет смысла, и полнота этого знания не оставляла места для боли сожаления об иллюзии. Он уже видел, как финал всего, дух и сущность своих врагов: бессмысленное лицо бандита с дубиной в руках. Но заставила его отпрянуть в ужасе мысль не об этом лице, а о профессорах, философах, моралистах, мистиках, которые допустили его существование в этом мире.

Он ощущал особую ясность мысли. Ее породили гордость и любовь к этой земле, земле, которая принадлежала ему, а не им. Это чувство вдохновляло его всю жизнь, чувство, которое некоторые испытывали в молодости, а затем предали, но он всегда оставался верным ему и нес его в себе как потрепанный, побывавший в переделках, неопознанный, но вечно живой двигатель, — чувство, которое теперь он испытал в полной и ни с чем не сравнимой чистоте: ощущение собственной высшей ценности и высшей ценности своей жизни. Он почувствовал абсолютную убежденность в том, что его жизнь принадлежит только ему, и прожить ее надо, не покоряясь злу, и что никогда не существовало необходимости ему покоряться. Ему было радостно и спокойно от сознания, что он освободился от страха, боли и вины.

Если правда, думал он, что существуют те, кто бросил вызов этому миру, те, кто борется за освобождение людей, подобных мне, пусть они посмотрят на меня теперь, пусть откроют свой секрет, пусть воззовут ко мне, пусть…

— Входите! — громко произнес он в ответ на стук в дверь.

Дверь отворилась, он продолжал спокойно лежать. На пороге стоял человек с растрепанными волосами, испачканным сажей лицом и покрытыми ожогами от работы с раскаленным металлом руками, одетый в заскорузлый комбинезон и покрытую пятнами крови рубашку, но стоявший так, будто на нем развевающийся на ветру плащ, — и в этом человеке он узнал Франциско Д’Анкония.

Реардэну показалось, что его сознание метнулось вперед прежде, чем его тело, которое отказывалось двигаться, скованное изумлением; его сознание смеялось, говоря ему, что это совершенно естественно, иначе и быть не могло.

Франциско улыбнулся улыбкой, которой встречают солнечным утром друга детства, будто нет ничего более естественного. И Реардэн понял, что улыбается в ответ, хотя какая-то его часть ощущала это как невероятное чудо, осознавая все же, что это неотразимо правильно.

— Вы месяцами мучили себя, — заговорил Франциско, приближаясь к Реардэну, — раздумывая, какие выбрать слова, чтобы попросить у меня прощения, и имеете ли вы право просить его, если когда-нибудь встретите меня; теперь вы убедились, что этого вовсе не нужно, не нужно ничего просить и прощать.

— Да, — ответил Реардэн, и это прозвучало удивленным шепотом, но к мгновению, когда закончил свое высказывание, он знал, что большей благодарности он не мог предложить. — Да, я знаю это.

Франциско сел у него в изголовье и медленно провел рукой по его лбу исцеляющим прикосновением, которое закрыло страницы прошлого.

— Я хотел сказать тебе только одно, — произнес Реардэн. — Я хочу, чтобы ты услышал это от меня: ты сдержал свою клятву, ты действительно оказался моим другом.

— Я понимал, что вы это знали, и знали с самого начала. Вы это знали, и неважно, что вы думали о моем поведении. Вы ударили меня потому, что не смогли заставить себя сомневаться в этом.

— Это… — прошептал Реардэн. — Я не имел права говорить тебе это… не имел права выставлять ее в качестве оправдания…

— Вы не предполагали, что я могу понять это?

— Я хотел тебя найти… и не имел права искать… а все это время ты был… — Он указал на одежду Франциско, затем его рука беспомощно опустилась, и он закрыл глаза.

— Я работал у вас горновым, — усмехнулся Франциско. — Не думаю, что вы стали бы возражать. Вы сами предложили мне эту работу.

— И ты находился здесь как мой телохранитель все эти два месяца?

— Да.

— Ты был здесь уже… — Он замолчал.

— Правильно. Утром того дня, когда вы читали мое прощальное послание над крышами Нью-Йорка, я отметился здесь на своей первой плавке как ваш горновой.

— Скажи, — медленно произнес Реардэн, — в тот вечер на свадьбе Джеймса Таггарта, когда ты говорил, что готовишься к своему самому большому завоеванию… ты ведь имел в виду меня?

— Конечно.

— Франциско слегка подтянулся, словно приступая к выполнению серьезной задачи, лицо его посуровело, улыбка осталась только в глазах.

— Я должен вам о многом поведать, — начал он. — Но сначала вы должны повторить некое слово, которое однажды предложили мне, но я… вынужден был отказаться, потому что знал, что несвободен его принять.

Реардэн улыбнулся:

— Какое слово, Франциско?

Франциско склонил голову в знак того, что принял его, и ответил:

— Спасибо, Хэнк. — Затем он поднял голову. — А теперь я расскажу тебе о вещах, ради которых появился здесь и которые недосказал тебе в тот вечер, когда появился здесь впервые. Полагаю, ты уже готов их выслушать.

— Да, готов.

Сияние стали, изливающейся из домны, окрасило небо за окном. Сияние медленно прошлось красным отблеском по стенам кабинета, над пустым столом, по лицу Реардэна, будто приветствуя его и одновременно прощаясь.