Глава 2. Утопия стяжательства
— Доброе утро.
Она стояла на пороге своей комнаты и смотрела на него. Горы за окнами гостиной были окрашены в тот серебристо-розовый оттенок, который кажется ярче дневного света, потому что этот оттенок нес в себе обещание света. Солнце встало над землей, но еще не поднялось над гребнем гор; пока сияло только небо, возвещая его приход. Дэгни услышала радостное приветствие восхода, но не в птичьем пении, а в телефонном звонке, раздавшемся всего минуту назад; она увидела начало дня, но не в сиянии зелени за окном, а в сверкании хромированной посуды на электрической плите, в поблескивании стеклянной пепельницы на столе и в отглаженной белизне рубашки Галта. Невольно заражаясь его тоном, она услышала улыбку в собственном голосе, произнеся в ответ:
— Доброе утро.
Он собирал со стола листки с вычислениями и засовывал их в карман.
— Мне надо на электростанцию, — сказал он. — Только что сообщили, что возникли проблемы с локатором. Похоже, ваш самолет сбил его с толку. Я вернусь через полчаса и приготовлю нам завтрак.
Именно простота и легкость тона, обыденность манер, делавших ее присутствие привычным в рамках заведенного порядка, чем-то давно освоенным ими, именно все это и придавало его обращению особый смысл и значение в ее глазах — и еще сознание, что он чувствует то же самое.
Она ответила так же просто:
— Если вы принесете мне из машины трость, я ее там забыла, завтрак будет готов к вашему возвращению.
Он взглянул на нее с легким удивлением, охватив взглядом повязки и бинты на ее ноге, на локте. В прозрачной блузке с короткими рукавами и открытым воротом она выглядела школьницей; длинные волосы падали на плечи, наготу которых не могла скрыть тонкая, воздушная ткань; весь ее вид и поза отрицали серьезность травм и ушибов.
Он улыбнулся, не столько ей, сколько какому-то своему забавному воспоминанию:
— Как вам угодно.
Было странно остаться одной в его доме, отчасти из-за ощущения, которого ей не доводилось испытывать раньше, — трепетного уважения при каждом нерешительном прикосновении к вещам в его доме, словно это всякий раз было крайне интимным действием. Но рядом появилось другое чувство — беззаботная, радостная легкость, ощущение родного дома, где ей принадлежит все, включая хозяина.
Было странно испытывать такую чистую радость от простого приготовления завтрака. Эта работа превратилась в самоцель, она была самодостаточна, будто все движения и действия: засыпать кофе, выжать апельсины, нарезать хлеб — выполнялись ради самих себя и несли в себе то же удовольствие, которого ищут, но редко испытывают в танце. Дэгни с изумлением поняла, что не испытывала такого удовольствия от работы с тех дней, когда сидела за пультом оператора на станции Рокдэйл.
Она накрывала на стол, когда увидела, что вверх по дорожке к дому проворно и легко, упругими прыжками перелетая через валуны, спешит мужчина. Он распахнул дверь настежь, крикнул: «Джон, привет!» — и умолк, увидев Дэгни. На нем был темно-синий свитер и легкие брюки; волосы у него отливали золотом, а лицо светилось такой безупречной красотой, что она замерла, уставившись на него, — даже не от восхищения, а просто не веря своим глазам.
Он тоже смотрел на нее, очевидно, не ожидая встретить в доме женщину. Потом он, похоже, узнал ее, и удивление во взгляде перешло отчасти в радость, отчасти в легкую усмешку, и все завершилось улыбкой:
— Вы тоже присоединились-таки к нам? — полуутвердительно-полувопросительно произнес он.
— Нет, — сухо ответила она, — не присоединилась. Я штрейкбрехер.
Он залился смехом взрослого над ребенком, который использует мудреные слова, недоступные его пониманию.
— Если вы понимаете, что говорите, то понимаете, что это невозможно, — сказал он. — Только не здесь.
— Я вломилась в дверь. В буквальном смысле.
Он посмотрел на бинты и не смог сдержать простого, не очень вежливого любопытства:
— Когда?
— Вчера.
— И как же?
— На самолете.
— Зачем вам понадобилось лететь в эти края?
У него были уверенные, властные манеры аристократа или грубияна, внешностью он походил на первого, одеждой — на второго. Дэгни некоторое время рассматривала его, намеренно заставляя ждать ответа.
— Я попыталась использовать для посадки доисторический мираж, — сказала она. — Что и сделала.
— Так вы и в самом деле штрейкбрехер. — Он покатился со смеху, видимо, осознав все последствия. — А где Джон?
— Мистер Галт на электростанции. Он должен вот-вот вернуться.
Не спрашивая разрешения, гость уселся в кресло, как у себя дома. Она молча вернулась к делу. Он весело следил за ее действиями; похоже, вид Дэгни, раскладывающей на кухонном столе вилки и ложки, доставлял ему наслаждение — как удачный парадокс.
— Что сказал Франциско, увидев вас здесь? — спросил он. Чуть вздрогнув, она повернулась к нему, но ответила ровным тоном:
— Его пока нет здесь.
— Пока нет? — Казалось, он изумился. — Вы уверены?
— Так мне сказали.
Он закурил сигарету. Глядя на него, Дэгни пыталась представить себе, какую профессию он избрал для себя там, что ему нравилось и что он бросил, чтобы переселиться в долину. Однако картина никак не вырисовывалась, и ей пришло в голову невероятное желание, чтобы у него вообще не было никакой профессии, потому что любой труд казался слишком опасным для такой немыслимой красоты. Эта мысль не затрагивала ее лично, она смотрела на него не как на мужчину, а как на произведение искусства. Его красота лишь подчеркивала неустроенность внешнего мира — как можно подвергать испытаниям, передрягам и травмам, неизбежным для любящего свое дело человека, такое совершенство? Однако, возможно, ее сочувствие было в данном случае неуместно, потому что в чертах его прекрасного лица угадывалась твердость характера, которой нипочем любое испытание.
— Нет, мисс Таггарт, — произнес он, перехватив ее взгляд, — раньше мы не встречались.
Она поразилась, осознав, что открыто изучает его.
— Откуда же вы меня знаете? — спросила она.
— Во-первых, я много раз видел ваши фотографии в газетах. Во-вторых, вы единственная женщина из всех оставшихся во внешнем мире, которой, насколько я могу судить, позволительно оказаться в Долине Галта. В-третьих, вы единственная женщина, у которой в этих обстоятельствах хватает смелости оставаться штрейкбрехером.
— Почему вы так уверены в моем отношении к забастовке?
— Не будь вы ее противником, вы бы знали, что доисторическим миражом является не эта долина, а тот взгляд на жизнь, которого придерживаются люди вовне.
Они услышали шум мотора и увидели, как внизу перед домом остановилась машина. Дэгни обратила внимание, как быстро вскочил с кресла гость, завидев Галта. Если бы не очевидная радость на его лице, это выглядело бы как проявление армейской субординации.
Она увидела, как Галт, войдя в комнату, остановился, обнаружив посетителя, заметила, что он улыбнулся, но голос его прозвучал необычайно тихо, даже торжественно, будто его наполнило невысказанное облегчение:
— Здравствуй.
— Привет, Джон, — весело откликнулся гость.
Она обратила внимание, что они чуть замешкались с рукопожатием и что оно получилось чуть более продолжительным, как у людей, не вполне уверенных, не была ли их предыдущая встреча последней.
Галт повернулся к ней.
— Вы знакомы? — спросил он, обращаясь к обоим.
— Не совсем, — сказал гость.
— Мисс Таггарт, позвольте представить вам Рагнара Даннешильда.
Дэгни догадывалась, что отразилось у нее на лице, когда она словно издалека услышала голос Даннешильда:
— Не надо пугаться, мисс Таггарт. Здесь, в долине, я не опасен.
Она могла только потрясение качать головой, потом к ней вернулся голос, и она сказала:
— Дело не в том, что вы делаете с другими, а в том, что делают с вами они…
Его заразительный смех вывел ее из оцепенения:
— Осторожно, мисс Таггарт. С такими чувствами вам недолго оставаться штрейкбрехером. — И добавил: — Но вам надо бы начать перенимать от здешних обитателей то, в чем они правы, а не их ошибки; они двенадцать лет тряслись из-за меня — и зря. — Он перевел взгляд на Галта: — Когда ты появился?
— Вчера поздно вечером.
— Садись. Позавтракаем вместе.
— Но где Франциско? Почему его все еще нет?
— Не знаю, — слегка нахмурясь, сказал Галт. — Я только что узнавал в аэропорту. Никаких известий от него.
Дэгни направилась на кухню, и Галт двинулся следом.
— Не надо, — сказала она. — Сегодня этим занимаюсь я.
— Я вам помогу.
— Но здесь не то место, где просят помощи, правда? Он улыбнулся:
— Это верно.
Никогда ей не было так приятно двигаться, ходить, не ощущая собственного веса; трость в руке осталась лишь элегантным штрихом, Дэгни переполняло приятное ощущение, что необходимость в трости исчезла, что походка становится легкой, четкой и прямой, а все движения — безупречно точными и естественными. Всему этому она порадовалась, когда ставила еду на стол перед двумя мужчинами. По ее поведению они видели, что она сознает, что они следят за ней, и она держалась, как актриса на сцене, как женщина на балу, как победительница в негласном состязании.
— Франциско будет приятно узнать, что его сегодня заменили вы, — сказал Даннешильд, когда она присоединилась к ним за столом.
— Заменила?
— Дело в том, что сегодня первое июня, а в этот день мы каждый год, вот уже двенадцать лет, завтракаем вместе.
— Здесь?
— Поначалу нет. Но здесь уже восемь лет — с тех пор как построен этот дом. — Он, улыбаясь, пожал плечами: — Странно, что Франциско, человек, за плечами которого более многовековая традиция, чем у меня, первым нарушил нашу традицию.
— А мистер Галт? — спросила она. — Сколько веков традиции за его плечами?
— У Джона? Совсем ничего. Ничего в прошлом, но все в будущем.
— Не будем говорить о веках, — вмешался Галт. — Расскажи, каким для тебя был последний год. Потерял людей?
— Нет.
— Потерял время?
— Ты хочешь сказать, был ли я ранен? Нет. Ни единой царапины с тех пор, десять лет назад, когда я только начинал, но об этом давно пора забыть. В этом году мне ничего не угрожало, в сущности, я оказался бы в большей опасности, заведуя аптекой в каком-нибудь городишке в соответствии с указом десять двести восемьдесят девять.
— Были поражения?
— Нет. Потери в этом году несла противоположная сторона. Бандиты лишились большей части своих кораблей, которые перешли ко мне, а большинство их людей — к тебе. Для тебя год тоже был удачным, не правда ли? Я в курсе, следил за событиями. Со времени нашего последнего завтрака ты заполучил всех, кого наметил, в штате Колорадо и еще прихватил других, таких, как Кен Денеггер, — отличное приобретение. Но хочу сказать еще об одном, лучшем, — он почти твой. Скоро ты его получишь, он уже висит на тонкой ниточке И вот-вот свалится к твоим ногам. Этот человек спас мне жизнь, так что можешь себе представить, как далеко он зашел.
Галт откинулся на стуле, глаза его сузились.
— Так тебе вообще ничто не угрожало? Даннешильд рассмеялся:
— Я пошел на некоторый риск. Дело стоило того. Такой приятной встречи у меня никогда не было. Не мог дождаться, чтобы рассказать. Тебе захочется услышать. Знаешь, о ком идет речь? О Хэнке Реардэне. Я…
— Нет!
Голос Галта прозвучал как приказ. Коротенькое слово было нагружено таким импульсом воли, какого никому из них не приходилось слышать от него раньше.
— Что? — не веря своим ушам, тихо спросил Даннешильд.
— Не рассказывай мне об этом сейчас.
— Но ты всегда говорил, что больше всех хочешь видеть здесь Хэнка Реардэна.
— Я и сейчас так думаю. Но расскажешь позже.
Дэгни внимательно следила за Галтом, но не видела разгадки, только замкнутый, бесстрастный взгляд, выражение решимости и сдержанности на лице, напряженную линию рта и натянувшуюся кожу на скулах. Независимо от того, что он о ней знал, единственным, что могло объяснить это, была информация, которой он не мог располагать.
— Вы знаете Хэнка Реардэна? — спросила она, поворачиваясь к Даннешильду. — И он спас вам жизнь?
— Да.
— Я хочу услышать об этом.
— А я нет, — сказал Галт.
— Почему?
— Вы не наш человек, мисс Таггарт.
— Ах вот что! — Она улыбнулась с легким вызовом. — Не боитесь ли вы, что я помешаю вам сманить Хэнка Реардэна?
— Дело не в этом.
Она заметила, что Даннешильд всматривается в лицо Галта, видимо, не понимая его поведения. Галт открыто выдержал его взгляд, словно приглашая поискать объяснение и потерпеть неудачу. Ей стало ясно, что Даннешильд так и не нашел объяснения, когда она увидела, как веки Галта смягчили жесткий прищур легкой усмешкой.
— Что еще удалось тебе за этот год? — спросил Галт.
— Я опроверг закон земного тяготения.
— Я знал, что ты этим постоянно занят. В какой на сей раз?
— А вот в какой: перелетел, нарушив все нормы грузоподъемности, на самолете с середины Атлантики до Колорадо с грузом золота. Посмотришь, что будет с Мидасом, когда я приду к нему с таким вкладом. Мои клиенты в этом году станут богаче на… Кстати, ты сказал мисс Таггарт, что она тоже мой клиент?
— Пока нет. Можешь сделать это сам, если хочешь.
— Кто я?.. Как вы сказали? — спросила она.
— Не волнуйтесь, мисс Таггарт, — сказал Даннешильд. — И не протестуйте. Я привык к протестам. Все равно все здесь считают меня кем-то вроде фантазера. Никто здесь не одобряет моих методов борьбы. Ни Джон, ни доктор Экстон. Они полагают, что моя жизнь ценнее моих методов. Но понимаете, мой отец был епископом, и из всех его поучений я усвоил только одно: «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».
— Что вы имеете в виду?
— Насилие непрактично. Если мои сограждане верят, что мною можно управлять, объединив против меня груды мышц, пусть они узнают, каков исход поединка, в котором на одной стороне только грубая сила, а на другой — сила, управляемая разумом. Даже Джон согласен, что в наш век у меня было моральное право избрать свой образ действий. Я делаю то же, что и он, но по-своему. Он лишает бандитов человеческого духа, я лишаю их продуктов человеческого духа. Он лишает их разума, я лишаю их богатства. Он забирает у мира душу, а я — тело. Он дает урок, который они должны усвоить, а я нетерпелив и ускоряю программу обучения. Но, подобно Джону, я просто сообразуюсь с их моральным кодексом и отказываюсь признать за ними право на двойную мораль за мой счет. Или за счет Реардэна. Или за ваш.
— О чем вы говорите?
— О налогообложении налогооблагателей. Большинство способов налогообложения сложно, а этот прост, потому что в нем обнажена сущность всех налогов. Я вам поясню.
Она слушала. Задорный юношеский голос тоном дотошного бухгалтера излагал сухой отчет о финансовых трансфертах, банковских счетах, процентах подоходного налога, словно зачитывая пыльные страницы реестров, где каждая запись сделана ценой собственной крови, отданной в залог, и этот залог был бы немедленно востребован при малейшей ошибке бухгалтерского пера. Она слушала, и смотрела на лицо совершеннейшей красоты, и не могла не думать о том, что мир назначил многомиллионную награду, лишь бы сгноить эти прекрасные голову и тело в тюрьме… Лицо, которое показалось мне слишком красивым, чтобы обречь его превратностям обычного ремесла, оцепенело размышляла она, пропуская половину его слов, образ, слишком изысканный, чтобы подвергать его риску… Ей внезапно открылось, что его физическое совершенство — всего лишь иллюстрация, истина, понятная ребенку, предъявленная ей в самой элементарной форме наглядная демонстрация природы внешнего мира и судьбы любой человеческой ценности в бесчеловечный век. Справедливо ли он поступает, или заблуждается, думала она, как могут они… Но нет! Он избрал справедливый путь, и в этом весь ужас: у справедливости не было выбора, и Дэгни не могла осудить его, не могла произнести ни слова упрека или одобрения.
— …имена моих клиентов, мисс Таггарт, выбирались постепенно — одно за другим. Я не имею права на ошибку. И в этом списке тех, кому нужно возместить убытки, ваше имя стояло одним из первых.
Усилием воли она сохранила непроницаемое выражение лица, промолвив только:
— Понятно.
— Ваш счет один из последних оставшихся неоплаченными. Вы найдете счет в банке Маллигана, можете востребовать его, как только присоединитесь к нам.
— Понятно.
— Ваш счет, однако, не так велик, как некоторые другие, даже с учетом того, что за последние двенадцать лет у вас принудительно изъяли немалые суммы. Вы увидите, это обозначено на копиях ваших деклараций о доходах, подлежащих налогообложению, — их вам передаст Маллиган, — что я вернул на ваш счет только подоходный налог, выплаченный вами в качестве вице-президента компании, но не налоги на доходы от ваших акций «Таггарт трансконтинентал». Вы заслужили эти деньги до последнего цента, и во времена вашего отца я возместил бы всю вашу прибыль, но когда компанией управлял ваш брат, дело не обошлось без бандитизма, компания получала прибыли за счет силы, правительственных льгот, субсидий, замораживания активов, за счет указов. Не вы несете ответственность за это, фактически вы пострадали от этой политики больше всех, но я возместил только суммы, полученные благодаря вашему умению вести дело, но не те доходы, которые компания награбила, хотя бы частично.
— Понятно.
Завтрак подошел к концу. Даннешильд закурил сигарету и, выпустив клуб дыма, с минуту молча смотрел на Дэгни, видимо, понимая, какая жестокая борьба развертывается в ее сознании. Потом, улыбнувшись, поднялся из-за стола.
— Побегу, — сказал он, — жена ждет.
— Кто? — изумилась Дэгни.
— Жена, — весело повторил он, будто не понимая при чины ее удивления.
— Кто ваша жена?
— Кей Ладлоу.
У нее все смешалось в голове, она не могла выстроить логическую цепь.
— Когда же… когда вы женились?
— Четыре года назад.
— И вас не схватили во время брачной церемонии?
— Нас обручил здесь судья Наррагансетт.
— Но как можно… — Она пыталась остановить себя, но слова выскочили помимо ее воли, выражая недоуменное негодование, бессильный протест то ли против него, то ли против судьбы, то ли против внешнего мира, — она и сама не могла сказать. — Как она живет одиннадцать месяцев, зная, что каждую минуту с вами может… — Она не договорила.
Он улыбнулся, но ей была понятна огромная важность того дела, которое давало ему и его жене право на такую улыбку.
— Она в состоянии выдержать это, мисс Таггарт, потому что мы не верим в то, что этот мир юдоль печали, где человек обречен на гибель. Мы не верим, что трагедия — наш жребий. Мы не живем в постоянном страхе перед несчастьем. Мы не ждем беды до того, как появятся реальные при чины опасаться ее, а встретившись с ней, вступаем в борьбу. Неестественным мы считаем страдание, счастье для нас норма. В человеческой жизни горе — исключение из правила, успех же — в порядке вещей.
Галт проводил его до двери, вернулся, присел к столу и неторопливо налил себе еще чашку кофе.
Дэгни внезапно вскочила, будто подброшенная вверх давлением, сорвавшим клапан:
— И вы думаете, что я могу принять его деньги?
Он подождал, пока изогнутая струйка кофе не наполнила его чашку, потом поднял голову и сказал:
— Да, я так думаю.
— И зря! Я не хочу, чтобы он рисковал жизнью ради этого!
— Это от вас не зависит.
— Я могу никогда не потребовать этих денег!
— Конечно.
— Вот они и пролежат в банке до Судного дня!
— Этого не случится. Если вы их не востребуете, часть суммы, очень малая, будет передана мне от вашего имени.
— Как — от моего имени?
— В оплату за стол и проживание в моем доме.
Она уставилась на него — сначала гневно, затем изумленно — и медленно опустилась на стул. Он улыбнулся:
— Как долго вы предполагаете оставаться здесь, мисс Таггарт? — Она смотрела на него беспомощным, непонимающим взглядом. — Вы об этом не думали? А я подумал. Вы пробудете здесь месяц. Месяц отпуска, как все мы. Я не спрашиваю вашего согласия, вы нас тоже не спрашивали, когда появились здесь. Вы нарушили наши правила, так что должны принять последствия. В течение этого месяца долину не покидает никто. Конечно, я мог бы сделать для вас исключение, но не сделаю. Нет такого правила, чтобы вас задержать, но, проникнув сюда по своей воле, вы дали мне право поступать, как мне заблагорассудится, и я намерен задержать вас, просто потому что вы нужны мне здесь. Если по истечении месяца вы решите вернуться, у вас будет такая возможность. Но не раньше.
Она сидела выпрямившись, мышцы ее лица расслабились, линия рта смягчилась слабым, но определенным, устойчивым намеком на улыбку; это была опасная улыбка противника, глаза ее холодно блестели, но были затуманены — такими глазами смотрит противник, который полностью настроен на борьбу, но надеется проиграть.
— Очень хорошо, — сказала она.
— Вы оплатите мне проживание и питание, не в наших правилах обеспечивать человека бесплатно. У некоторых из нас есть жены и дети, но и тут существует взаимообмен и взаиморасчет особого рода, — он взглянул на нее, — хотя это и не мой случай. Так что я буду брать с вас полдоллара в день, а вы рассчитаетесь со мной, когда признаете свое право на счет в банке Маллигана. Если вы от него откажетесь, Маллиган зачтет ваш долг и переведет мне деньги, когда я попрошу.
— Я согласна на ваши условия, — ответила она; в ее голосе появились нотки расчетливого, спокойного, хладнокровного финансиста. — Но я не позволю использовать эти деньги для покрытия моих долгов.
— Как же вы собираетесь рассчитываться?
— Я предпочла бы сама заработать деньги в оплату долга.
— Каким образом?
— Своим трудом.
— В какой должности?
— Исполняя обязанности вашей прислуги.
Впервые ей довелось увидеть реакцию Галта на неожиданность, и такую яростную, какой она и представить себе не могла. Галт взорвался смехом, будто в его укреплениях пробили огромную брешь, много большую, чем мог заключать прямой смысл ее слов. Она почувствовала, что вторглась в его прошлое, выпустила на волю какие-то воспоминания и образы, о которых не могла знать. Он хохотал, словно перед ним возник призрак далекого прошлого и он смеялся ему в лицо, будто это было его победой… и ее.
— Если вы меня наймете, — говорила она строго и вежливо, не вкладывая в слова никакого чувства, в самой деловой, безличной, будничной манере, — я буду готовить, убирать, стирать и делать все прочее, что положено прислуге, — все это в оплату комнаты, питания, а также за небольшую сумму, чтобы купить кое-что из одежды. Травмы будут немного мешать работе первые дни, но вскоре все пройдет, и я буду полностью работоспособна.
— Вы этого хотите? — спросил он.
— Да, я этого хочу… — ответила она и замолчала, чтобы не произнести все, что подумала: «Больше всего на свете».
Он все еще улыбался, улыбка была веселой, это было веселье, которое легко могло перейти в сияющую радость.
— Хорошо, мисс Таггарт, — сказал он, — вы приняты на работу.
Она сухим, официальным жестом склонила голову в знак благодарности:
— Спасибо.
— Я буду платить вам десять долларов в месяц помимо комнаты и питания.
— Прекрасно.
В этой долине я первый нанимаю прислугу. — Он поднялся, сунул руку в карман и бросил на стол пятидолларовую золотую монету: — Аванс.
Потянувшись за монетой, Дэгни с удивлением обнаружила, что испытывает то же, что молодая девушка на своей первой работе: горячее, страстное, отчаянное стремление доказать свою пригодность.
— Да, сэр, — промолвила она, опустив глаза.
* * *
Оуэн Келлог появился в долине к вечеру на третий день.
Дэгни не могла сказать, что поразило его больше всего: ее появление на краю летного поля, когда он спускался по трапу, ее вид — тончайшая прозрачная блузка от самого дорогого нью-йоркского портного и широкая цветастая юбка, купленная в долине за шестьдесят центов, трость и бинты или корзина с провизией на ее руке.
Он спускался по трапу с группой мужчин, увидел ее, остановился, а потом бросился к ней, будто выброшенный из катапульты чувством таким сильным, что оно, независимо от его природы, походило на ужас.
— Мисс Таггарт… — только и прошептал он, а она, смеясь, пыталась объяснить ему, как получилось, что она опередила его.
Он слушал, не воспринимая, казалось, значения ее слов, потом высказал то, от чего должен был прийти в себя:
— Но мы думали, что вы погибли.
— Кто думал?
— Все… все там, вовне.
Ее улыбка сразу погасла, когда после радостных восклицаний он начал свой рассказ.
— Мисс Таггарт, разве вы не помните? Вы велели мне позвонить в Уинстон, штат Колорадо, сказать, что будете там к следующему полудню, то есть позавчера, тридцать первого мая. Но вы не появились в Уинстоне, и к вечеру все радиостанции сообщили, что вы погибли в авиакатастрофе где-то в Скалистых горах.
Дэгни медленно кивала; до нее доходил смысл событий, о которых она не подумала.
— Я узнал об этом в поезде, — сказал он. — На маленькой станции где-то посреди штата Нью-Мексико. Нас там продержали целый час. Мы с начальником поезда звонили по междугородной связи, чтобы проверить сообщение. Оно поразило его, как и меня. В ужас пришли все — поездная бригада «Кометы», начальник станции, стрелочники. Они сгрудились вокруг меня, пока я связывался с редакциями газет в Денвере и Нью-Йорке. Нам мало что могли сообщить. Только что вы вылетели из Эфтона перед рассветом тридцать первого мая, что, по-видимому, вы преследовали какой-то неопознанный самолет, что дежурный аэропорта видел, как вы направились на юго-восток, и больше вас никто не видел… И что поисковые группы прочесывают горы в поисках обломков самолета.
Она невольно спросила:
— «Комета» прибыла в Сан-Франциско?
— Не знаю. Когда я прекратил поиски, она шла на север по Аризоне. Навалилось слишком много задержек, все время неполадки, распоряжения противоречили одно другому. Я сошел с поезда и за ночь добрался до Колорадо — на попутных грузовиках, в фургонах, на чем придется, лишь бы вовремя успеть туда, где ждал самолет Мидаса, чтобы собрать всех и переправить сюда.
Она неторопливо направилась по дорожке к машине, которую оставила у продуктового рынка Хэммонда. Келлог шел следом и, когда заговорил снова, приглушил голос и замедлил темп речи, будто у них обоих имелось нечто, что оба не хотели торопить.
— Я устроил на работу Джеффа Аллена, — сказал он, и его тон был очень торжественным, он больше подходил бы для слов: «Я выполнил вашу последнюю волю». — Начальник станции в Лореле усадил его за работу, едва мы добрались туда. Ему нужны были люди с хорошим здоровьем, а главное, с хорошей головой.
Они подошли к машине, но Дэгни не садилась.
— Мисс Таггарт, вы не очень пострадали? Вы ведь сказали, что разбились, это не очень серьезно?
— Нет, совсем несерьезно. Завтра я уже смогу обходиться без машины Маллигана, а через пару дней мне и эта штука не понадобится. — Она взмахнула тростью и небрежно швырнула ее в салон. Они стояли молча, она ждала.
Когда я звонил с той станции в Нью-Мексико по междугородной связи, последний звонок был в Пенсильванию. Я переговорил с Хэнком Реардэном. Рассказал ему все, что знал. Он выслушал меня, потом было долгое молчание, и наконец он сказал лишь: «Спасибо, что позвонили». — Келлог опустил глаза и добавил: — Вот уж никогда не по желаю себе еще раз услышать такое молчание.
Он поднял на нее глаза, в его взгляде она не заметила упрека, только осознание того, о чем он не подозревал, когда услышал ее просьбу, того, что понял только потом.
— Спасибо, — сказала она и открыла дверцу машины. — Вас подвезти? Мне надо домой, чтобы приготовить обед к приходу хозяина.
Разбираться в своих чувствах она начала, когда вернулась в дом Галта и осталась одна в тишине залитой солнцем комнаты. Она смотрела из окна на горы, подпиравшие небо на востоке. Она думала о Хэнке Реардэне и видела, как он сидит за своим столом в двух тысячах миль отсюда, как осунулось и напряглось его лицо, защитившись неподвижной маской от агонии бесчисленных ударов, сыпавшихся на него все эти годы; она испытывала отчаянное желание вступиться за него, присоединиться к его битве, бороться ради его прошлого, ради энергии в его лице и мужества, которое его поддерживало. Точно так же ей хотелось вступить в бой за «Комету», которая из последних сил тащилась через пустыню по разрушающемуся полотну гибнущей железной дороги. Она содрогнулась и закрыла глаза с чувством вины за двойное предательство, ощущая себя словно подвешенной между этой долиной и остальным миром, не имея права быть ни здесь, ни там.
Это чувство прошло, лишь когда она уселась за стол напротив Галта. Он смотрел на нее открытым, спокойным взглядом, словно в ее присутствии не было ничего необычного, словно его сознание не регистрировало ничего, кроме простого факта наличия женщины в доме.
Как бы приняв значение его взгляда, она выпрямилась на стуле и сухим, деловым тоном намеренно парировала его:
— Я перебрала ваши рубашки и обнаружила, что на одной нет двух пуговиц, а на другой прохудился левый рукав. Починить их?
— Да, конечно, если можете.
— Конечно, могу.
Но этот обмен репликами не повлиял на характер его взгляда, в нем лишь отразилось удовлетворение, словно этого он от нее и ожидал. Все же она была не вполне уверена, можно ли назвать удовлетворением то, что отразилось в его взгляде. Зато была вполне уверена: ему совсем не хотелось, чтобы она вообще что-либо говорила.
Стол стоял у самого окна; за окном грозовые облака согнали остатки света с неба на востоке. Интересно, подумала Дэгни, почему мне так хочется удержать золотые пятна света на деревянной крышке стола, на поджаристой корочке булочек, на медном кофейнике, на волосах Галта — удержать, как маленький архипелаг на краю бездны.
Потом она услышала, как прозвучал ее голос — внезапно и помимо воли, и поняла: вот предательство, которого она хотела избежать:
— Вы разрешите мне связаться с внешним миром?
— Нет.
— Совсем никак нельзя? Хотя бы записку без обратного адреса? Простое сообщение, не выдающее никаких ваших секретов.
— Отсюда — нет. В течение месяца. А для чужаков никогда.
Она обратила внимание, что избегает смотреть ему в глаза, и, подняв голову, заставила себя встретить его взгляд. Теперь он смотрел иначе — пристально, неподвижно, с беспощадным пониманием. Он спросил, глядя на нее так, будто знал причину ее любопытства:
— Вы хотите попросить, чтобы для вас сделали исключение?
— Нет, — ответила она, выдержав его взгляд.
На следующее утро, после завтрака, когда Дэгни сидела в своей комнате, накладывая аккуратную заплатку на рукав его рубашки, для чего она притворила дверь, чтобы он не видел, как она неумело старается справиться с непривычным делом, она услышала шум подъехавшей к дому машины.
Послышались торопливые шаги Галта, он пересек гостиную, распахнул входную дверь и воскликнул с сердито-радостным облегчением:
— Ну, наконец!
Она поднялась, но осталась на месте, услышав, как внезапно изменился и стал серьезным его голос, очевидно, что-то поразило его:
— Что случилось?
Послышался чистый, спокойный голос, ровный тон которого, однако, выдавал крайнюю усталость:
— Привет, Джон.
Она уселась на кровать, силы, казалось, оставили ее, — она услышала голос Франциско.
Раздался голос Галта, он строго и участливо спросил:
— В чем дело?
— Расскажу потом.
— Почему так поздно?
— Через час я должен уехать.
— Уехать?
Джон, я приехал только для того, чтобы сообщить тебе, что в этом году не смогу остаться.
Последовало молчание, потом Галт тихо и серьезно произнес:
— Неужели так скверно, что бы там ни было?
Да. Может… может, я вернусь до конца месяца. Не знаю. — Он прибавил, делая, видно, отчаянное усилие: — Не знаю, надеяться ли, что удастся справиться за это время.
— Франциско, у тебя еще хватит сил для шока?
— Меня уже ничто не может шокировать.
У меня остановился человек, которого ты должен повидать. Тебя это поразит, так что лучше тебе знать, что этот человек не из наших.
— Что? Не из наших? И в твоем доме?
— Позволь, я тебе все расскажу, как…
— Нет уж! Это я должен видеть сам!
Она услышала презрительный смех Франциско и быстрые шаги. Дверь в ее комнату распахнулась, и Дэгни смутно запомнила, что закрыл ее Галт, оставив их наедине.
Сколько времени Франциско смотрел на нее, она не помнила, потому что полное сознание вернулось к ней в тот момент, когда она увидела его перед собой на коленях; он бросился к ней, прижался лицом к ее ногам, все его тело дрожало, потом замерло, дрожь передалась ей и вывела ее из оцепенения.
Она с удивлением осознала, что нежно гладит рукой его волосы и думает, что у нее нет на это права, чувствует, как из ее руки будто изливается умиротворяющий поток и обволакивает их обоих, разглаживая прошлое. Франциско не двигался, не издавал ни звука, все, что он должен был сказать, говорила его поза.
Когда Франциско поднял голову, он выглядел так же, как ощущала себя она, впервые очнувшись в этой долине: будто в мире никогда не существовало боли. Он смеялся.
— Дэгни, Дэгни, Дэгни… — Его голос звучал так, будто это было не долго скрываемое признание, которое прорвалось наружу, а простое повторение давно известного, неоднократно высказанного, что теперь просто смешно утаивать. — Конечно, я люблю тебя. Ты испугалась, когда он заставил меня сказать это? Я повторю это столько раз, сколько ты захочешь: я люблю тебя, дорогая, люблю и всегда буду любить… Не бойся меня… Неважно, если мне больше не знать тебя, какое это имеет значение? Ты жива, ты здесь, и теперь ты все знаешь. И все оказалось так просто, правда? Тебе понятно, как все получилось и почему я должен был покинуть тебя? — Он обвел рукой долину: — Вот она, теперь это и твоя земля, твое царство, твой мир… Дэгни, я всегда любил тебя, и именно любовь заставила меня покинуть тебя.
Он схватил ее руки, прижал к своим губам и так держал; это был не поцелуй, а долгожданный отдых; речь будто отвлекала его от главного факта — ее присутствия здесь; его разрывало желание высказать сразу многое, распирало множество слов, скопившихся за годы молчания.
— Женщины, за которыми я гонялся… Ты ведь не поверила этому, правда? Я не дотронулся ни до одной, и ты, конечно, знала об этом, знала всегда. Повеса — это роль, которую я должен был играть, чтобы меня не заподозрили, пока я разрушал «Д’Анкония коппер» на глазах у всего мира. Таков изъян их системы: они мгновенно ополчаются против человека честного и достойного, но подай им никчемного бездельника, и они увидят в нем приятного и безопасного — безопасного!. — человека. Так они смотрят на жизнь, и когда они только разберутся, приятна ли некомпетентность и безопасно ли зло!.. Дэгни, в ту ночь, когда я понял, что люблю тебя, я понял и то, что должен уйти. Когда ты вошла в мой номер в отеле в ту ночь, когда я увидел, как ты выглядишь, и понял, что ты за человек и что ты значишь для меня… и что тебя ожидает в будущем. Будь ты чем-то меньшим, ты, может быть, и задержала бы меня на какое-то время. Но ты, именно ты сама была последним доводом, который побудил меня оставить тебя. В ту ночь я попросил тебя о помощи — в противодействии Джону Галту. Но я понимал, что ты — его самое сильное оружие в борьбе со мной, хотя, конечно, ни ты, ни он не могли этого знать. Ты была всем, что он искал, всем, за что, говорил он, мы должны жить или умереть, если потребуется… Той весной, когда он внезапно призвал меня в Нью-Йорк, я был готов служить ему. До этого я некоторое время не имел с ним связи. Он сражался за то же дело, что и я. И он знал как… Ты помнишь? Тогда ты ничего не слышала обо мне три года. Дэгни, когда дело отца перешло ко мне, когда я столкнулся с мировой экономической системой, тогда-то я начал прозревать природу зла — у меня уже возникли подозрения, которые я вначале счел слишком чудовищными, чтобы поверить им. Я увидел раковую опухоль налогов, которая разрасталась веками, как гангрена, высасывая из нас жизненные соки без всякого на то права, писаного или неписаного. Я видел, как правительство душит меня своими указами, потому что я преуспел, и помогает моим конкурентам, потому что они бездельничали и потерпели крах… Я видел, как профсоюзы выигрывали все свои иски против меня в благодарность за то, что я обеспечивал их существование. Я видел, что желать незаработанных, незаслуженных трудом денег считается вполне правомерным, но если человек стремится больше заработать, его клеймят как стяжателя. Я видел, как политики, подмигивая мне, говорят, чтобы я не дергался, — просто надо чуть больше работать, и я внакладе не останусь. Я мог поступиться сиюминутными выгодами, но видел, что чем больше тружусь, тем крепче затягивается петля на моем горле; я видел, как моя энергия уходит в песок; я видел, что паразиты, которые кормились благодаря мне, в свою очередь становились пищей для других, попадались в собственный капкан… И все это не имело никакого разумного объяснения, никто не знал, почему, зачем и куда этот чудовищный насос откачивает животворные соки мира, чтобы они пропадали где-то в непроглядной мгле, куда никто не осмеливается заглянуть, — люди только пожимали плечами и говорили, что жизнь на земле устроена по закону зла. И тогда я прозрел: вся промышленная система мира с ее великолепной техникой, тысячетонными домнами, трансатлантическими кабелями, роскошными деловыми центрами, биржами, ослепительной рекламой, со всей ее мощью и богатством, — вся она управляется не банкирами, не советами директоров, а небритым гуманистом из пивнушки в каком-нибудь подвале, типом с опухшим от ненависти лицом, который проповедует, что добро должно быть наказано за то, что оно — добро, что задача таланта — служить бездарности, а у человека есть одно право — существовать ради других… Я прозрел, но не знал, как бороться. Это знал Джон. Когда он нас позвал в Нью-Йорк, мы приехали к нему вдвоем — Рагнар и я. Он сказал, что мы должны делать и какие люди нам нужны. Сам он уже ушел из «Твентис сенчури» и жил тогда на чердаке в трущобе. Он подошел к окну и показал нам небоскребы ночью. Он сказал, что нам придется погасить огни мира, и, когда мы увидим потухшие огни Нью-Йорка, мы поймем, что наше дело сделано. Он велел нам все обдумать, взвесить, что это означает для нас и как это перевернет нашу жизнь. На другой день утром я дал ему ответ, а Рагнар несколькими часами позже… Дэгни, это утро настало после нашей последней ночи. У меня было что-то вроде видения того, за что я должен сражаться — за то, как ты выглядела в ту ночь, за то, как ты говорила о своей железной дороге, за то, какой ты была, когда мы пытались разглядеть силуэт Нью-Йорка с вершины скалы над Гудзоном… Я должен был спасти тебя, расчистить путь перед тобой, помочь тебе обрести твой город… и не позволить пустить по ветру годы твоей жизни, не дать тебе дышать отравленным туманом, пока твой взор еще устремлен вперед, а голова поднята навстречу солнцу, не дать тебе найти в конце жизни не башни обетованного города, а жирного, рыхло-равнодушного калеку, ублажающего себя сивухой, за которую уплачено твоей жизнью… Чтобы ты не знала радости жизни во имя того, чтобы он знал? Чтобы ты служила удобрением для других? Чтобы ты оказалась пьедесталом для недоумка? О нет! Дэгни, вот что предстало перед моими глазами, вот что я узрел. Нет, этого я им не мог позволить! Этого я не мог допустить — ради тебя, ради любого ребенка, который смотрит в будущее с тем же выражением, какое я видел у тебя, ради любого другого человека, душа которого схожа с твоей и который способен испытывать гордое самосознание, уверенное, светлое и радостное. Такова была моя любовь, в таком душевном состоянии я покинул тебя, чтобы бороться за нее. Я знал, что, даже если потеряю тебя, я все же буду завоевывать тебя, сражаясь за это дело. Тебе ведь все теперь понятно, правда? Ты видела долину. Именно это мы с тобой искали, когда были детьми. И мы нашли. Чего еще мне желать? Только видеть тебя здесь. Джон сказал, что ты еще не с нами. Ну, это вопрос времени, ты будешь с нами, одной из нас, потому что ты такой всегда и была, а если тебе все же понадобится время, мы подождем. Главное, что ты жива и мне не надо больше летать над горами в поисках обломков твоего самолета.
У нее перехватило дыхание, она поняла, почему он не появился в долине вовремя.
Он рассмеялся:
— Не надо смотреть на меня так, будто я сплошная рана, до которой страшно дотронуться.
— Франциско, я причинила тебе столько боли…
— Нет! Никакой боли ты мне не причинила. И он тоже. Не говори так. Сейчас больно ему, но мы его спасем, и он тоже окажется здесь, здесь его место, и он все узнает и тоже сможет над всем этим посмеяться. Дэгни, я не думал, что ты будешь ждать, не надеялся, я знал, на что шел, чего мог ожидать, и если кто-то должен быть у тебя, я рад, что им оказался он.
Она закрыла глаза и сжала губы, чтобы не застонать.
— Дорогая, не надо! Разве ты не видишь, что я смирился?
Но ведь это не он, думала Дэгни, совсем не он, и я не могу открыть правду, потому что тот человек, возможно, никогда не узнает правды от меня, никогда не станет моим.
— Франциско, я действительно любила тебя, — сказала она и замерла, поразившись, так как совсем не собиралась этого говорить, и одновременно — тому, что употребила прошедшее время.
— Но ты любишь меня, — спокойно улыбаясь, сказал он. — Ты все еще любишь меня, даже если существует только одна форма, в которой выражается твоя любовь ко мне, она останется, ты всегда будешь ее чувствовать, хотя и не уступишь больше этой любви. Я остался таким же, и ты всегда будешь это знать и так же отзываться на меня, даже если другой мужчина будет вызывать в твоем сердце больший отклик. Но как бы ты ни относилась к нему, это не изменит твоего отношения ко мне, твоего чувства, и это не будет предательством, потому что корень у чувства один, одна и та же плата за одни и те же ценности. И что бы ни случилось в будущем, мы останемся друг для друга такими же, как прежде, потому что ты всегда будешь любить меня.
— Франциско, — прошептала она, — так ты знаешь об этом?
— Конечно. Разве тебе непонятно? Дэгни, счастье едино во всех формах, всякое желание движимо одной силой — любовью к единственной ценности, к высочайшему потенциалу всей нашей жизни, и каждый наш успех — выражение этой любви. И все наши достижения свидетельства тому. Взгляни вокруг. Видишь, как много открыто нам здесь, на свободной земле. Как много я могу сделать, испытать, достигнуть здесь! И все это — часть того, чем являешься для меня ты, так же, как я часть этого для тебя. И если я увижу, что ты с восхищением рассматриваешь новую медеплавильню, которую я построил, это будет другой формой того, что я испытывал, лежа с тобой в постели. Буду ли я желать тебя? Буду отчаянно. Буду ли я завидовать другому счастливцу? Конечно. Но какое это имеет значение? Уже так много просто видеть тебя здесь, любить тебя и жить.
Как будто исполняя торжественное обещание, опустив глаза, склонив голову, словно принося ему свое поклонение, она медленно, с серьезным выражением лица произнесла:
— Простишь ли ты меня?
Он удивленно взглянул на нее, потом, вспомнив, весело улыбнулся:
— Пока нет. Хоть и нечего прощать, но я прощу, когда ты присоединишься к нам.
Он встал сам и поднял на ноги ее. Когда он обнял ее, поцелуй подвел итог их прошлому и, как печать, скрепил этот итог.
Когда они вышли в гостиную, Галт повернулся к ним. Все это время он стоял у окна и смотрел на долину. Дэгни была уверена, что он простоял так долго. Она видела, что он внимательно всматривается в их лица, медленно переводя взгляд с одного на другого. Увидев, как изменилось лицо Франциско, он позволил себе расслабиться. Франциско, улыбаясь, спросил:
— Почему ты так пристально смотришь на меня?
— А ты знаешь, как выглядел, когда появился?
— Как выглядел? Это потому, что я три ночи не спал. Джон, не пригласишь ли ты меня поужинать? Я хочу узнать, как здесь появился этот штрейкбрехер, но боюсь заснуть на полуслове, хотя на сей момент у меня такое ощущение, что сон мне никогда больше не понадобится. В общем, думаю, мне сейчас лучше отправиться домой и пробыть там до вечера.
Галт наблюдал за ним, слегка улыбаясь:
— Разве ты не собирался через час покинуть долину?
— Что? Нет… — с удивлением начал Франциско, но тут же спохватился: — А, нет. — Он громко и радостно рассмеялся. — В этом нет необходимости. Ну конечно, я ведь не успел сказать тебе причину. Я искал Дэгни, искал обломки ее самолета. Сообщили, что она разбилась в Скалистых горах и останки ее не найдены.
— Ясно, — спокойно сказал Галт.
— Я мог подумать что угодно, но чтобы она выбрала для аварии Долину Галта! — продолжал Франциско счастливым тоном, это был тот тон радостного облегчения, когда ужас прошедшего почти смакуют, ликуя в настоящем. — Я летал между Эфтоном, штат Юта, и Уинстоном в штате Колорадо, осматривая каждую вершину, каждое ущелье, обломки машин в ущельях, и всякий раз, когда видел их, я… — Он замолчал, по его телу пробежала дрожь. — Ночью мы отправлялись на поиски пешком, сколотив поисковые группы из железнодорожников Уинстона; мы шли наугад, вслепую карабкаясь по горам, вперед и вперед, без всякого плана, и так до рассвета… — Он передернул плеча ми, отгоняя воспоминания: — Даже злейшему врагу не по желаю пережить такое.
Он замолчал, улыбка сошла с его лица; вернулся слабый отблеск того выражения, которое не сходило с него последние три дня; в его памяти вдруг возник забытый на время образ.
После долгой паузы он повернулся к Галту.
— Джон, — его голос звучал до странности серьезно, — не могли бы мы известить людей вовне на тот случай, если там… может быть, там кто-то так же тревожится, как я?
Галт прямо смотрел на него:
— Не хочешь ли ты облегчить чужаку страдания, вызванные тем, что он остается вовне?
Франциско опустил глаза, но ответ был тверд:
— Нет.
— Жалость, Франциско?
— Да. Но забудь об этом. Ты прав.
Галт отвернулся, движение это выглядело нехарактерным для него — непроизвольным и угловатым.
Он стоял спиной к ним. Франциско удивленно смотрел на него, потом мягко спросил:
— В чем дело?
Галт повернулся к нему и некоторое время смотрел на него не отвечая. Дэгни не могла определить, какое чувство смягчило черты лица Галта, в них отражались нежность, боль и улыбка и еще нечто большее, в чем были сплавлены все эти переживания.
— Чего бы ни стоила наша борьба каждому из нас, — сказал Галт, — тебе она обошлась дороже всего.
— Кому? Мне? — Франциско иронически усмехнулся, будто не веря своим ушам. — Вот еще! Что с тобой? — Он посмотрел на Галта: — Жалость, Джон?
— Нет, — твердо ответил Галт.
Она заметила, что Франциско смотрит на него, озадаченно нахмурясь, потому что, отвечая ему, Галт смотрел на нее.
* * *
Впечатление, которое произвело на нее первое посещение жилища Франциско, нисколько не походило на впечатление, возникшее у нее, когда она впервые увидела это одинокое строение снаружи. Она совсем не ощущала трагического одиночества, напротив — животворную радость. Комната поражала простором и простотой; дом был сработан искусно, при этом обнаруживая типичные для Франциско решительность и нетерпение; он больше походил на времянку первопроходца, поставленную как трамплин для затяжного прыжка в будущее: искателя ждало такое обширное поле деятельности, что ему некогда было обставить свою базу с комфортом. Дом был чист и прост — не как жилье, а как недавно поставленный первый ярус строительных лесов для возведения небоскреба.
Закатав рукава рубашки, Франциско с видом владельца замка стоял посреди небольшой гостиной. Из всех мест, на фоне которых Дэгни доводилось его видеть, это подходило ему больше всего. Простота одежды в сочетании с осанкой придавала ему облик истинного аристократа; точно так же безыскусность обстановки сообщала дому вид патрицианского убежища. Лишь один королевский штрих вносил ноту роскоши: в маленькой нише, вырубленной в бревенчатой стене, стояли два старинных серебряных кубка; их изысканный орнамент наверняка потребовал огромного мастерства — большего, чем возведение хижины; орнамент на кубках потускнел от времени, более долгого, чем потребовалось для того, чтобы выросли сосны, пошедшие на стены дома. Стоя посреди дома, Франциско, с его естественной раскованностью, был явно горд своим жильем; его улыбка, казалось, говорила: вот я какой, и таким я был все эти годы.
Дэгни перевела взгляд на серебряные кубки.
— Да, — ответил он на ее невысказанную догадку, — они принадлежали Себастьяну Д’Анкония и его жене. Это все, что я захватил с собой из своего дворца в Буэнос-Айресе. Да еще фамильный герб над дверью. Это все, что мне хотелось сохранить. Остальное сгинет через несколько месяцев. — Он усмехнулся. — Они захапают все, что осталось от копей, но их ждет сюрприз. Осталось там немного.
— А что касается дворца, то средств не хватит даже на отопление.
— А что потом? — спросила она. — Куда ты отправишься?
— Я? Я отправлюсь работать на «Д’Анкония коппер».
— То есть?
— Помнишь старый клич: «Король мертв, да здравствует король!»? Когда с останками собственности моих предков будет покончено, моя шахта станет новым молодым телом «Д’Анкония коппер», станет той собственностью, какую хотели иметь мои предки, ради которой они работали, но которой никогда не владели.
— Твоя шахта? Что за шахта? Где?
— Здесь, — сказал он, указывая на горные пики. — Разве ты не знала?
— Нет.
Я владею медными копями, до которых бандитам не добраться. Здесь, в этих горах. Я провел изыскательские работы, обнаружил медь и оценил запасы. Уже больше восьми лет назад. Мне первому в этой долине Мидас продал землю. Я приобрел эту шахту. Все сделал своими руками, начал так же, как в свое время Себастьян Д’Анкония. Теперь я поставил там управляющего, он был моим лучшим металлургом в Чили. Шахта дает столько меди, сколько нам нужно. Прибыль размещаем в банке Маллигана. Через несколько месяцев у меня останется только это. И это все, что мне нужно.
«…чтобы завоевать мир» — так он мог бы закончить, судя по тому, как звучал его голос. И Дэгни поразила разница между тем, как произнес слово «нужно» он, и тем, как пошло звучит оно в устах людей нынешнего времени — постыдно, унизительно, просительно, наполовину как нытье, наполовину как угроза, как мольба нищего и наезд уголовника одновременно.
— Дэгни, — говорил между тем он, стоя у окна и рассматривая, казалось, не пики гор, а пики времени, — возрождение «Д’Анкония коппер» и возрождение мира должны начаться здесь, в Соединенных Штатах. Это единственная в истории страна, которая возникла не по воле слепого случая, не из племенных раздоров, а по воле разумных человеческих действий. Она строилась на верховенстве разума и в течение одного блестящего столетия искупила пороки мира. Ей придется сделать это снова. «Д’Анкония коппер» сделает первый шаг отсюда, и все истинные человеческие ценности начнут свой победный марш отсюда, потому что весь остальной мир оказался во власти тех псевдоистин, которые он накапливал веками: вера в мистику, верховенство иррационального, которое возводит в конце своего пути только два монумента — сумасшедший дом и кладбище… Себастьян Д’Анкония совершил одну ошибку: он принял систему, провозгласившую, что собственность, которую он заработал, должна принадлежать ему не по праву, а по разрешению. Его наследники заплатили за эту ошибку. Последним заплатил я… Надеюсь, я увижу день, когда, разрастаясь от своего корня в этой почве, «Д’Анкония коппер» покроет всю землю своими шахтами, копями, плавильнями и вернется в мой родной край, и я первым начну перестройку моей страны. Я могу представить себе это, но не могу быть уверен. Никому не дано предсказать, когда люди захотят вернуться к разуму. Может случиться так, что к концу своей жизни я ничего не создам, кроме этой шахты — «Д’Анкония коппер № 1» в Долине Галта, штат Колорадо, США. Но помнишь, Дэгни, моей мечтой было удвоить добычу меди по сравнению с отцом? Даже если в конце жизни я буду выдавать лишь фунт меди в год, я все равно буду богаче отца, богаче всех моих предков с их тысячами тонн, потому что этот фунт будет моим по праву и послужит такому миру, который это право признает!
Это был Франциско их детства — его манеры, его движения, его сверкающие глаза; и она начала расспрашивать его о шахте с тем же интересом, как когда-то во время прогулок по берегам Гудзона расспрашивала о его промышленных проектах, вновь переживая тогдашнее ощущение безграничности будущего.
— Я возьму тебя с собой на шахту, — сказал он, — как только твоя нога заживет. Там надо преодолеть крутой подъем, тропинка годится только для мулов, машинам пока не пройти. Вот, посмотри чертежи новой плавильни. Я уже изрядно над ней поработал, она велика для нынешних объемов производства, но когда добыча руды вырастет, это будет то, что надо, увидишь, сколько мы сэкономим времени, труда и денег!
Они сидели рядом на полу, склонившись над чертежами, которые он расстелил перед ней, и разглядывали переплетения линий — с тем же жаром и увлечением, как когда-то рассматривали груды металлолома на свалке.
Она подалась вперед, как раз когда он потянулся за очередным листом, и невольно прижалась к его плечу. Она бессознательно замерла на мгновение в этом положении и подняла глаза на него — всего лишь краткая пауза в движении. Он тоже смотрел на нее сверху, не скрывая своего чувства, но и не претендуя на большее. Она отстранилась, осознав, что испытывает то же желание, что он.
В этот момент, все еще сохраняя вернувшееся ощущение того чувства, которое она испытывала к нему в прошлом, она впервые ясно осознала то, что постоянно присутствовало в этом чувстве и объясняло его, — радость жизни, праздничное предвкушение будущего. Именно это всегда присутствовало в ее отношениях с Франциско — предвкушение радостей будущего, подобное тому ликованию, с которым делают первый взнос в оплату чего-то грандиозного, подтверждая для себя реальность будущего счастья. И в тот же момент она осознала, что это ее будущее приобретает черты настоящего, воплощаясь в конкретном образе — образе человека, стоящего у двери небольшого строения из гранита. Вот воплощение мечты, во имя которой я живу, подумала она, оно — в этом человеке, который, возможно, так и останется для меня недостижимой мечтой.
Но ведь это, с изумлением подумала она, не что иное, как тот взгляд на человеческую судьбу, который я так страстно ненавидела и яростно отвергала, взгляд, согласно которому человека постоянно влечет к себе сияющее впереди видение, образ недостижимого, того, к чему постоянно стремятся, но чего никогда не получают. Моя система ценностей, думала она, мои жизненные установки не могли привести меня к этому: я никогда не видела прелести в мечтах о невозможном, а возможное никогда не считала недоступным… И вот это случилось, а ответа у нее не было.
Я не могу отказаться от него ценой отказа от мира, думала она в тот вечер, глядя на Галта. В его присутствии найти ответ было еще труднее. Ей казалось, что проблемы вовсе нет, что ничто не заставит ее отказаться видеть его, никакая сила не вынудит ее уехать. Но одновременно она чувствовала, что если бросит свою железную дорогу, то потеряет право смотреть на него. Она чувствовала, что он принадлежит ей, что они оба с самого начала поняли то, о чем не обмолвились ни словом. Но тут же ей казалось, что он может исчезнуть из ее жизни и когда-нибудь где-нибудь во внешнем мире равнодушно пройдет мимо.
Она обратила внимание, что он не спрашивал ее о Франциско. Она сказала, что посетила дом Франциско, и не заметила никакой реакции с его стороны — ни одобрения, ни недовольства. Ей показалось, что по его лицу пробежала чуть заметная тень: он выглядел так, будто намеренно старался ничего не чувствовать по этому поводу.
Сначала у нее возникло смутное опасение, потом оно переросло в вопрос, а вопрос перерос в душевную боль, которая все глубже въедалась в душу и саднила все последующие вечера, когда Галт уходил из дому, оставляя ее одну. Он уходил после ужина каждый второй вечер, не говоря, куда идет. Возвращался он в полночь или позднее. Дэгни запрещала себе определять меру душевной тревоги и беспокойства, с которыми она дожидалась его возвращения. Она не спрашивала его, где он проводит вечера. Нежелание расспрашивать его коренилось в излишне страстном желании знать, где он пропадает. К молчанию ее побуждало смутно осознаваемое упрямое чувство вызова, направленного и против него, и против собственной тревоги.
Она не хотела признаться себе, чего боится, и не хотела выразить свои опасения словами; она только ощущала, как какое-то неприятное, непризнаваемое чувство настойчиво охватывает ее душу. Отчасти это была яростная обида, какой ей не приходилось испытывать раньше, обида, источником которой был страх, что в его жизни может быть какая-то женщина. Однако обида смягчалась рассуждением: если ее подозрение справедливо, то с его стороны это вполне естественное, здоровое проявление, и с такой опасностью можно бороться, в конце концов, с ней можно смириться. Но существовало и другое, более ужасное подозрение, которое страшно было вменить ему: что, если за этим стоит малопривлекательная форма самопожертвования, что, если он хочет уйти с ее дороги, чтобы одиночество снова бросило ее к человеку, который является его лучшим другом.
Прошли дни, прежде чем она решилась. За ужином, перед его уходом, видя, как он с удовольствием ест приготовленную ею пищу, и невольно радуясь этому, под влиянием внезапного побуждения, помимо собственной воли, будто картина вечернего застолья на кухне давала ей особое право, природу которого она не осмеливалась уяснить себе, будто не ее боль, а ее радость преодолела ее сопротивление, она вдруг услышала, что спрашивает его:
— Чем вы заняты каждый второй вечер?
Он ответил просто, видимо, приняв как данность, что ей уже известно об этом:
— Читаю лекции.
— Что?
Читаю курс лекций по физике, я делаю это каждый год в этот месяц. Это моя… Что вас так развеселило? — спросил он, увидев на ее лице облегчение, — оно озарилось радостью, которая, казалось, не могла иметь отношения к его словам.
Тотчас же, еще не слыша ответа, он тоже вдруг улыбнулся, словно догадался об ответе. В его улыбке она увидела что-то особенное, очень личное и интимное, интимное почти до дерзости, и эта дерзость резко контрастировала с его тоном, когда он продолжил говорить — обыденно и безлично:
— Вы уже знаете, что в этот месяц мы обмениваемся знаниями, каждый по своей настоящей специальности. Ричард Хэйли согласился давать концерты, Кей Ладлоу — появляться в двух пьесах тех авторов, которые не пишут для внешнего мира… а я читаю лекции, докладываю о работе в течение года.
— Бесплатные лекции?
— Естественно, нет. Десять долларов с человека за курс лекций.
— Я хочу послушать вас. Он покачал головой:
— Нет. Вам разрешается пойти на концерт или любую развлекательную программу, но не на мои лекции или другие познавательные мероприятия, так как вы можете вынести идеи во внешний мир. Кроме того, все мои слушатели, или, если угодно, ученики, ходят с определенной практической целью. Это Дуайт Сандерс, Лоуренс Хэммонд, Дик Макнамара, Оуэн Келлог и другие. В этом году у нас новичок, Квентин Дэниэльс.
— Вот как, — сказала она почти с завистью. — Как он может позволить себе такой дорогой курс?
— В кредит и в рассрочку. Он того стоит.
— Где проходят лекции?
— В ангаре на ферме Дуайта Сандерса.
— А где вы работаете в течение года?
— В своей лаборатории. Она осторожно спросила:
— А где ваша лаборатория? Здесь, в долине?
Он посмотрел ей прямо в глаза, давая понять, что вопрос его забавляет и что ее цель ему понятна, потом ответил:
— Нет.
— Вы все эти двенадцать лет жили во внешнем мире?
— Да.
— И работаете, — мысль казалась ей недопустимой, — на обычной работе, как все?
— Конечно. — Усмешка в его глазах имела какое-то особое значение.
— Уж не хотите ли вы сказать, что работаете младшим помощником бухгалтера?
— Нет, не младшим помощником.
— Тогда кем же?
— У меня такая работа, которой желает от меня внешний мир.
— И где это?
Он покачал головой:
— Нет, мисс Таггарт. Если вы решите уехать из долины, вам этого знать не дозволено.
Он снова улыбнулся той же уверенной понимающей улыбкой, которая, казалось, говорила, что он сознательно прибегает к угрозе, которая, конечно, содержалась в его словах, понимая, что это означает для нее. Потом он поднялся из-за стола.
Когда он ушел, ей показалось, что время замедлило свой бег и налилось в тишине дома давящей тяжестью, как малоподвижная густая текучая масса, которая заполнила все пустоты в неощутимом движении, так что она не могла судить, минуты проходили или часы. Она легла, вытянувшись в кресле, скованная вялостью и безразличием; ею двигали не лень или физическая усталость, а подавленная жажда самых решительных действий, неутолимая никакими полумерами.
Как приятно было смотреть, думала она, лежа неподвижно, закрыв глаза, чувствуя, что мысли и образы развертываются тягуче, как время, скрываясь за полупрозрачной кисеей, с каким удовольствием он ест приготовленный мною завтрак; как приятно было знать, что я тем самым доставляю ему чувственное наслаждение, являюсь источником радости для его тела… Вот почему женщине хочется готовить еду для мужчины… конечно, не из чувства долга, не в качестве дела всей жизни, а изредка, как своего рода ритуал, как символ чего-то… Но во что превратили это ревнители женской доли, требующие неукоснительного исполнения ею предначертанного долга?.. Они постановили, что подлинная добродетель женщины состоит в том, чтобы изо дня в день безропотно заниматься нудным, монотонным домашним трудом, а то, что придает этому труду смысл и радость, объявили позорным грехом. Они постановили, что участь женщины — иметь дело с жиром, мясом и картофельными очистками, а ее место — на пропитанной запахами, затопленной паром кухне. В этом она должна видеть духовный смысл своей жизни, моральный долг и предназначение. Когда же она отдается в спальне, то это уступка животному инстинкту, плотская забава, в которой ни одна из сторон не стяжает духовной славы и не придаст своей жизни ни нового смысла, ни значения.
Дэгни резко вскочила. Нет, она не хочет думать о внешнем мире и его моральном кодексе. Впрочем, она тут же поняла, что мысли ее заняты отнюдь не внешним миром. Но и то, к чему независимо от ее воли постоянно возвращались ее мысли, — нет, и о нем она запретит себе думать, как бы он ни притягивал ее…
Она ходила по комнате и ненавидела себя за эти бесцельные, несобранно-порывистые движения. Она разрывалась между потребностью нарушить движением эту неподвижную тишину и сознанием, что это не принесет ей облегчения. Она закуривала сигарету, создавая иллюзию целенаправленного действия, и тут же бросала, сознавая бесплодность такого суррогата. Как отчаявшаяся нищенка, она оглядывала комнату в поисках вещи, которая подбросила бы ей стимул, побудила к конкретному занятию — почистить, починить, отполировать, и понимала, что никакое занятие не стоит затрачиваемых усилий. Когда ничто не может тебя занять, строго сказал ей внутренний голос, значит, ты лишь заслоняешься от какого-то неодолимого желания. Чего же ты хочешь?.. Она нетерпеливо чиркнула спичкой и поднесла огонек к сигарете, с раздражением заметив, что та давно болтается между губ… Чего же ты хочешь? — повторил тот же голос тоном судьи.
Я хочу, чтобы он вернулся! Ответ вырвался беззвучным криком; она выбросила его из груди, швырнув обвинителю, сидевшему в ней, как швыряют кость зверю, чтобы он не растерзал тебя.
Я хочу, чтобы он вернулся, спокойнее повторила она в ответ на упрек, что ее нетерпение неоправданно… Пусть он вернется, умоляла она в ответ на холодное замечание, что мольбы не склонят чашу весов в ее пользу… Я хочу его возвращения! — с вызовом крикнула она, борясь с собой, чтобы не опустить одно лишнее, оправдывающее ее слово в этом возгласе.
Она чувствовала, что голова и плечи бессильно поникли, как после хорошей трепки. Сигарета между пальцами, заметила она, сгорела, однако, всего на полдюйма. Дэгни пригасила ее в пепельнице и снова упала в кресло.
Я не уклоняюсь, думала она, не уклоняюсь, все дело в том, что я не вижу никакой возможности какого-нибудь ответа… То, чего ты хочешь, сказал тот же голос, пока она блуждала в сгущающемся тумане, ты без труда можешь получить, но получить это, не приняв все полностью, без твердого убеждения означает предать все, чем он является… Ну и пусть он проклянет меня, думала она, будто потеряв тот голос в тумане и больше не слыша его, пусть завтра он меня проклянет… Я хочу его… возвращения… Ответа она не услышала, потому что ее голова тихо упала на спинку кресла — она заснула.
Открыв глаза, она увидела, что он стоит в трех шагах от нее и смотрит на нее, видимо, уже давно.
Она увидела его лицо и с внезапной ясностью внутреннего озарения поняла значение того, что выражало это лицо, — именно этому она много часов сопротивлялась. Она не удивилась, потому что ее рассудок еще не вполне очнулся от сна и не подсказал ей, что надо удивиться.
— Вот так вы выглядите, — тихо произнес он, — когда, случается, засыпаете за столом у себя в кабинете. — Она поняла, что, говоря, он не знал, что она его слышит. По тому, как были сказаны эти слова, она поняла, как часто он думал об этом и почему. — Вы выглядите так, словно, проснувшись, окажетесь в мире, где не надо скрываться и бояться. — Дэгни ощутила, что первым ее движением при пробуждении была улыбка, но ощутила это в тот миг, когда улыбка исчезла с ее лица и она поняла, что проснулась. Он тоже увидел это и добавил: — Как здесь, в нашей долине.
В мир реальности она вернулась иной — с ощущением силы. Вставая, она потянулась гибким, уверенно-плавным движением, чувствуя, как эластично включаются мышца за мышцей. Неторопливо, тоном простого любопытства, который исключал непонимание, а нес едва уловимый оттенок пренебрежения, она спросила:
— Откуда вам известно, как я выгляжу у себя в кабинете?
— Я ведь говорил, что давно наблюдал за вами.
— Как вам удавалось увидеть все? Откуда вы наблюдали?
— Сейчас я этого вам не скажу, — сказал он просто, без тени дерзости.
— Когда вы увидели меня первый раз? — Эти слова со провождало легкое движение плеч — она откинулась на спинку кресла. Они были сказаны после паузы чуть более низким, грудным голосом, с улыбкой, веселым, победным тоном.
— Десять лет назад, — ответил он, глядя на нее и давая понять, что исчерпывающе отвечает на ее вопрос.
— Где? — Вопрос звучал как приказ.
Он помешкал. Потом она увидела, что он чуть заметно, одними губами улыбнулся. Глаза в улыбке не участвовали — с такой улыбкой обозревают, испытывая гордость, горечь и желание, то, что приобретено неимоверной ценой. Глаза его, казалось, были обращены не к ней сегодняшней, а к девушке из того времени.
— В тоннеле под терминалом Таггарта, — ответил он. Дэгни заметила, как сидит: ее лопатки съехали вниз по спинке кресла, она беззаботно полулежала, вытянув вперед одну ногу; в прозрачной блузке строгого покроя, яркой широкой крестьянской юбке, тонких чулках и туфлях с высокими каблуками она совсем не походила на деловую женщину. Она поняла это по его глазам, которые, казалось, видели недостижимое: она выглядела тем, чем была, — его служанкой. Она уловила по легкому блеску его темно-зеленых глаз момент, когда с них спала вуаль прошлого и далекий образ уступил место сидящей перед ним женщине. Она посмотрела ему в лицо прямым, вызывающим взглядом, лицо ее оставалось невозмутимым.
Он отвернулся и пошел, пересекая комнату, шаги его были так же красноречивы, как звуки голоса. Она знала, что он хотел уйти в своей обычной манере: он никогда не задерживался здесь надолго, ограничиваясь лишь кратким пожеланием спокойной ночи. Она следила за ходом его борьбы, судя о ней по его походке, по направлению шагов: сначала прямо, затем чуть в сторону, — судя о ней на основании собственной уверенности в том, что ее тело стало чутко воспринимающим его инструментом, экраном, отражавшим его движения и побуждения. Она точно судила о нем, сама не зная как. Она знала, что он, не ведавший, что значит борьба с самим собой, сейчас не находит в себе сил выйти из комнаты.
Казалось, в его поведении не было напряжения. Он снял пиджак, бросил его в сторону, оставшись в рубашке, и сел наискосок от окна, лицом к ней. Но сел он на подлокотник кресла — будто и не уходя, и не оставаясь.
Ей сделалось легко, она ощутила бесшабашную радость победы от сознания, что может удерживать его все равно что физическими узами, и на какое-то время, короткое и опасное, эта связь стала еще более дорога ей.
И тут на нее обрушился неожиданный оглушающий удар, болезненный и кричащий, и она отчаянно, слепо попыталась нащупать причину, по которой вмиг рухнула ее уверенность, разлетелись мечты о триумфе. Все дело в том, осознала она, как изменилась его поза, нет, какой она и была с самого начала: совершенно случайной и небрежной, она ничего не значила. Об этом определенно говорила длинная ломаная линия от плеча к талии, к бедрам и дальше вдоль ног. Дэгни отвернулась, чтобы он не увидел, что она дрожит.
— С тех пор я видел вас неоднократно, — говорил он между тем спокойно и ровно, чуть медленней, чем обычно, будто мог контролировать все, кроме потребности высказаться.
— Где же?
— В разных местах.
— Но вы постарались остаться незамеченным? — Дэгни знала, что его лицо она не смогла бы не заметить.
— Да.
— Почему? Вы опасались?
— Да.
Галт сказал это просто, она не сразу осознала, что этим он признавал: он понимал, что могло значить для нее его появление.
— Вы знали, кто я, когда увидели меня в первый раз?
— Конечно: мой злейший враг номер два. Этого она не ожидала.
— Что? — Потом, спокойнее, добавила: — Кто же номер один?
— Доктор Роберт Стадлер.
— Вы ставили меня на одну доску с ним?
— Нет. Он мой сознательный противник. Человек, продавший душу. Мы не намерены обращать его в свою веру. Вы же… вы другая, вы одна из нас. Я знал это задолго до того, как увидел вас. И еще я знал, что вы присоединитесь к нам последней и сломить вас будет труднее всего.
— Кто вам это сказал?
— Франциско.
Чуть помедлив, она спросила:
— Что он сказал?
Он сказал, что из всех, кто значится в нашем списке, вас будет труднее всех завоевать. Тогда я впервые услышал ваше имя. Он сказал, что вы единственная надежда и будущее компании «Таггарт трансконтинентал», что вы сможете долго противостоять нам, будете отчаянно биться за свою дорогу, потому что смелы, выносливы и преданы делу. — Он взглянул на нее: — Больше он ничего не сказал. Он говорил, обсуждая вас как одного из возможных забастовщиков. Я знал, что вы с ним друзья детства. Вот и все.
— Когда вы увидели меня?
— Спустя два года.
— Как?
— Случайно. Был поздний вечер, это было на платформе терминала.
Дэгни поняла, что он уступает ей, рассказывать ему не хотелось, но не сказать он не мог, в его голосе ей слышались приглушенное напряжение и сопротивление, но он должен был говорить, потому что просто не мог не сохранить между собой и ею хотя бы такую связь.
— Вы были в вечернем платье. У вас с плеча сползла накидка, и прежде всего мне бросились в глаза обнажившиеся плечи, спина и профиль. На мгновение показалось, что платье сейчас соскользнет вниз вместе с накидкой и вы окажетесь обнаженной. Тут я заметил, что платье на вас длинное, цвета льда, как туника греческой богини. Но при этом — короткая стрижка и властный профиль американки. Вы выглядели совершенно неуместно на железнодорожной платформе. И видел я вас вовсе не на платформе, мне представился совсем иной фон, которого я никогда раньше не воображал… Но потом я внезапно понял, что именно здесь ваше место — среди рельсов, гари и копоти, машин и семафоров, что именно такой фон и нужен вашему скользящему вечернему платью, обнаженным плечам и такому оживленному лицу. Именно железнодорожная платформа, а не будуар. Вы казались воплощением роскоши, совершенно уместным там, где находится ее источник; вы несли с собой богатство, грацию, экстравагантность и радость жизни, возвращая их законным владельцам — людям, которые создали заводы и железные дороги. Вы несли с собой силу и еще — компетентность и роскошь как свидетельства этой силы. Я первым констатировал эту неразрывную связь и подумал: если бы наше время сотворило своих богов и воздвигло скульптурный символ американских железных дорог, то это была бы ваша статуя… Потом я увидел, чем вы занимаетесь, и понял, кто вы. Вы отдавали распоряжения трем служащим терминала. Слов я не слышал, но голос ваш звучал уверенно, четко и решительно. Я понял, что вы Дэгни Таггарт. Я подошел ближе и расслышал всего две фразы. «Кто это так решил?» — спросил один из служащих. «Я», — ответили вы. Вот и все, что я услышал. Этого было достаточно.
— А потом?
Он медленно поднял глаза и посмотрел на нее через комнату. От подавляемого напряжения голос его стал ниже тоном и мягче тембром, в нем послышалась насмешка над собой, нотка отчаяния и нежности:
— Я понял, что бросить двигатель — это не самая дорогая цена, которую мне придется заплатить за нашу забастовку.
Кто же, спрашивала она себя, из тех пассажиров, которые тогда спешили мимо нее, бесплотные, как тени, как пар локомотива, и так же бесследно исчезающие, — кто же из тех теней был им, когда возникло и исчезло его лицо, как близко промелькнуло оно перед ней на неощутимый миг?
— О, почему же вы не заговорили со мной тогда или позднее?
— Вы можете припомнить, зачем оказались на вокзале в тот вечер?
— Смутно помню вечер, когда меня вызвонили из гостей. Отца не было в городе, а новый начальник терминала что-то напутал, и нарушилось движение в тоннелях. Дело в том, что прежний начальник неожиданно уволился.
— Я побудил его к этому.
— Ах вот как…
Ее голос прервался, звук иссяк; веки опустились, свет затуманился. Что, если бы он не удержался, подумала она, пришел за ней тогда или позже, какая драма могла бы прежде разыграться между ними?.. Она вспомнила, что чувствовала, когда кричала, что пристрелит разрушителя на месте… Я сделала бы это — мысль пробилась не в словах, она возникла дрожащей тяжестью в желудке; я убила бы его, если бы раскрылась его роль… а она, конечно, раскрылась бы… но все же… Она содрогнулась, потому что поняла, что ей все равно хочется, чтобы он пришел к ней тогда, потому что всем ее существом владела одна мысль, которую она силилась не допустить в сознание, но которая против ее воли черной волной растекалась по телу: «Я убила бы его, но не раньше, чем…»
Она подняла глаза и поняла, что он прочел в них ее мысли, как она прочла те же мысли в его взгляде. Она видела, что страдания его безмерны — взгляд затуманен, губы плотно сжаты, — а ее захлестывала волна неистового желания заставить его страдать еще больше, видеть эти страдания, наблюдать за ними, наблюдать, пока им обоим, и ей, и ему, не станет невмоготу, а потом довести его до беспомощности наслаждения.
Он встал, глядя в сторону, его лицо показалось ей удивительно спокойным и ясным; казалось, эмоции в нем иссякли и осталась незамутненная чистота черт. Почему у нее возникло это впечатление? Быть может, потому что он слегка приподнял голову, что его мышцы напряглись?
— Все толковые люди, которых ваша дорога потеряла за последние десять лет, — сказал он, — ушли благодаря мне. — Он говорил бесцветным ровным тоном, четко и внушительно, как финансист, напоминающий безрассудному клиенту, что цена — это тот абсолют, который не обойти. — Я выбил почву из-под вашей компании, и если вы все же вернетесь во внешний мир, то увидите, как она рухнет вам на голову.
Он повернулся, намереваясь уйти. Дэгни остановила его. Остановили его не столько слова, сколько ее тон; он был глух, в нем не было эмоций, только давящая тяжесть, легкую окраску ему придавал лишь один настойчивый подголосок, вплетенный в него обертон, походивший на угрозу; это был голос умоляющего человека, который еще сохранил представление о чести, но уже давно перестал беспокоиться о ней.
— Вам хочется удержать меня здесь, не правда ли?
— Больше всего на свете.
— Вы могли бы удержать меня.
— Я знаю.
Он произнес последние слова тем же тоном, что и она. И помедлил, чтобы перевести дух. Когда он вновь заговорил, его голос был тих и внятен, с четко расставленными акцентами, с расчетом на взаимопонимание.
— Мне нужно, чтобы вы приняли идею этой долины. Что хорошего получу я от одного вашего физического присутствия здесь, не наполненного смыслом? Это была бы та же поддельная реальность, которой большинство людей обманывают себя всю жизнь. Я на это не способен. — Он повернулся, чтобы уйти. — И вы тоже. Спокойной ночи, мисс Таггарт.
Он прошел к себе в спальню, закрыв за собой дверь. Она не могла рассуждать. Лежа на кровати в темноте своей комнаты, она не могла ни думать, ни спать. Яростный вихрь, заполнивший ее сознание, казался физически ощутимым; он свивался в мечущиеся тени, рвался наружу мольбой, не словами — криком сплошной боли. Пусть он придет, пусть сломает все… пусть все летит к черту — и моя дорога, и его забастовка, и все, чем мы жили!.. Пусть летит к черту все, чем мы были и что мы есть!.. Пусть он придет, даже если завтра я умру… так пусть я умру, но завтра… пусть только он придет ко мне, назначив любую цену, у меня больше нет ничего, что я не продала бы ему… Так вот что значит быть животным?.. Да, и я — животное…
Она лежала на спине, крепко прижимая ладони к простыне, чтобы не встать и не пойти к нему в комнату, сознавая, что способна даже на это… Нет, это не я, это мое тело, от которого я не могу отказаться, которое не могу утратить…
Но где-то в глубине ее сознания, не в форме слов, а скорее сверкающей устойчивой точкой, жил судья, который постоянно наблюдал за ней, теперь уже не с суровым осуждением, а с веселым одобрением, будто говоря: «Твое тело?.. Если бы он не был таким, каким ты его знаешь, разве оно довело бы тебя до этого?.. Почему ты хочешь его тело и ничье другое?.. Думаешь, ты проклинаешь все, чем вы оба жили?.. Проклинаешь ли ты то, чему поклоняется в этот самый момент твое желание?..»
Ей не надо было слышать эти слова, они были ей знакомы, она всегда знала их…
Немного погодя это знание потеряло свой блеск, остались лишь страдания и прижатые к простыне ладони; она почти равнодушно подумала, что, быть может, и он не спит и его терзает та же боль.
В доме не слышалось ни звука, на деревья за окнами комнаты Галта не падал свет. Прошло немало времени, прежде чем она услышала в темноте его комнаты два звука, которые на все ответили, которые сказали ей, что он не спит и что он не придет: она услышала звук шагов и щелчок зажигалки.
Ричард Хэйли закончил играть и повернулся к Дэгни. Он увидел, как она склонила голову, непроизвольно скрывая слишком сильное чувство. Он встал, улыбнулся и тихо сказал:
— Спасибо.
— О нет… — прошептала она, зная, что благодарить должна она, но слова бессильны. Она думала о годах, в течение которых создавалась музыка, которую он только что исполнял для нее, создавалась здесь, в этом маленьком домике на уступе горы. Здесь из бесконечного богатства звуков его талант творил блистательную гармонию своих произведений, словно живой монумент теории, согласно которой ощущение жизни есть ощущение красоты. А она в те годы бродила по улицам Нью-Йорка в тщетных поисках настоящего искусства, и ее повсюду преследовали скрежет и вопли современных симфоний, словно их выплевывало, давясь ненавистью к жизни, простуженное горло динамика.
— Я сказал не из вежливости, — улыбнулся Ричард Хэйли. — Я деловой человек и ничего не делаю даром. Вы мне заплатили. Вам понятно, почему я решил играть для вас сегодня?
Она подняла голову. Он стоял посреди гостиной своего дома, они были вдвоем, распахнутые окна звали в летнюю ночь, к темным деревьям на уступах гор, террасами спускавшихся к сиянию далеких огней в долине.
— Мисс Таггарт, много ли есть людей, для которых моя музыка значит то же, что для вас?
— Немного, — просто ответила она, не хвастаясь и не льстя, объективно отдавая должное реальным ценностям, о которых шла речь.
Вот какой платы я требую. Немногие могут позволить ее себе. Я не имею в виду ни ваши эмоции, — к черту эмоции! — ни получаемое вами наслаждение. Я имею в виду ваше понимание моей музыки и тот факт, что и вы, и я испытываем наслаждение одного рода, что мы получаем его из одного источника — вашего интеллекта, сознательного суждения разума, способного оценить мое творение по тем же критериям, с которыми оно создавалось… Я имею в виду не ваши чувства, а то, что они соответствовали моему замыслу, не то, что вас восхищают мои работы, а то, что вас восхищает в них то, что входило в мой замысел. — Он усмехнулся. — Большинству художников свойственно одно чувство, значительно более сильное, чем жажда восхищения, — страх, что будет раскрыта истинная природа восхищения, которое они вызывают. Но мне этот страх никогда не был свойственен. Я не питаю иллюзий относительно своей музыки и того отклика, которого ожидаю, я слишком ценю и то и другое. Меня не привлекает восхищение беспричинное, эмоциональное, интуитивное, инстинктивное — попросту слепое. Я не люблю слепоту любого рода, потому что мне есть что показать, то же и с глухотой — мне есть что сказать. Я не хочу, чтобы мною восхищались сердцем — только разумом. И когда я встречаю слушателя, обладающего этим бесценным даром, между ним и мною совершается взаимовыгодный обмен. Художник тоже торговец, мисс Таггарт, самый требовательный и неуступчивый. Теперь вы понимаете меня?
— Да, понимаю, — недоверчиво сказала она, недоверчиво, потому что услышала собственное кредо нравственной гордости из уст человека, от которого никак не ожидала его услышать.
— А если понимаете, почему вы приняли такой трагический вид всего минуту назад? Вы о чем-то жалеете?
— О годах, когда вашу музыку не слышали.
— Но ее слышали. Я давал два-три концерта каждый год. Здесь, в долине. На следующей неделе даю еще один. Надеюсь, вы придете. Плата за вход — двадцать пять центов.
Она невольно рассмеялась. Он улыбнулся, потом к нему медленно вернулась серьезность, вероятно, под наплывом каких-то невысказанных мыслей. Он всматривался в темноту за окном, туда, где в пробеле между ветвей, теряя цвет в лунном свете и сохраняя лишь металлический блеск, висел знак доллара — словно кружок сияющей стали, выгравированный на небе.
— Мисс Таггарт, понятно ли вам, почему я променял бы три дюжины современных художников на одного настоящего бизнесмена? Почему у меня намного больше общего с Эллисом Вайетом или Кеном Денеггером, который, кстати, лишен музыкального слуха, чем с людьми вроде Морта Лидди и Больфа Юбенка? Будь то симфония или шахта, любой труд есть акт созидания и имеет один источник — нерушимую способность видеть своими глазами, что означает способность видеть, устанавливать связь и создавать то, что не было увидено, связано воедино и создано ранее. Об авторах симфоний и романов говорят, что они наделены блестящим даром видения, но разве не тот же дар движет людьми, которые увидели, как использовать нефть, построить шахту или спроектировать электродвигатель? Говорят, в душе музыканта и поэта горит священный огонь, а что же, по их мнению, заставляет промышленника бросать вызов всему свету, чтобы создать новый металл? А авиаконструкторы, строители железных дорог, открыватели новых бактерий и новых континентов…
— Неодолимая страсть к поиску истины, мисс Таггарт? Слышали ли вы, как моралисты и любители искусства веками говорят о неодолимой страсти художника к поиску истины? Укажите мне, однако, пример большей преданности истине, чем преданность человека, который заявил, что Земля вертится, или человека, который говорит, что сплав стали и меди имеет определенные свойства, позволяющие использовать его определенным образом, что именно так и есть, и пусть мир пытает и поносит такого человека, он не станет лжесвидетельствовать против показаний разума! Такой дух, мисс Таггарт, такие смелость и любовь к истине, а не то, что у немытого оборванца, который истерично вопит, что достиг совершенства безумца, потому что он — художник, не имеющий ни малейшего представления о сути и смысле собственного творчества, и ему наплевать на сами понятия сути и смысла, ведь он вместилище высших тайн, он не знает, как и зачем творит, все исторгается из него спонтанно, как блевотина из пьяного; он не задумывается, он презирает мышление, он просто чувствует; все, что ему нужно, это чувствовать, и он чувствует, этот потный, мокрогубый, похотливый, трусливый, гундосящий, студнеобразный подонок! Я же знаю, какая требуется дисциплина, сколько усилий, напряжения, какой ясности духа надо достигнуть, чтобы создать произведение искусства. Я-то знаю, что это такой каторжный труд, что позавидуешь закованному в колодки рабу на галере, требуется такая строгость к себе, какой не придумает никакой садист, с которой не сравнится никакая армейская муштра. Поэтому я ставлю любого шахтера выше бродячего носителя высших тайн. Шахтер знает, что не его чувство двигает вагонетки с углем под землей, он знает, что их двигает. Чувства? О да, мы, конечно, чувствуем, он, вы и я, — фактически только мы и способны чувствовать, — и мы знаем, что порождает наши чувства. Но чего мы не знаем и изучение чего слишком долго откладывали, так это природа тех, кто утверждает, что не может объяснить свои чувства. Мы не знали, что они чувствуют. Теперь мы это узнаем. Эта ошибка дорого обошлась нам. И те, кто больше других повинен в ней, заплатят дороже всего, и поделом. Больше всех повинны в ней подлинные художники, которые теперь поняли, что с ними расправятся в первую очередь и что они сами подготовили триумф своих гонителей, помогая гонению своих единственных заступников. Если и существует еще более трагический глупец, чем бизнесмен, который не подозревает, что именно в нем скрыт высший творческий дух, так это художник, который видит в бизнесмене врага.
Верно, думала она, проходя по улицам долины и с детским восхищением глядя на сверкавшие на солнце витрины магазинов, что бизнес здесь так же взыскателен, как искусство… и что само искусство, продолжала она размышлять, сидя в обшитом тесом концертном зале и слушая размеренное неистовство математически выверенной музыки Хэйли, обладает строгой дисциплиной бизнеса.
Великолепие инженерного дела, думала она, сидя среди публики на скамье театра под открытым небом и следя за игрой Кей Ладлоу, сродни драматическому искусству. Здесь она испытала наслаждение, какого не знала с детства: целых три часа она не отрывала глаз от сцены, где разыгрывалась история, которая была нова для нее, поэтическим языком, которого она раньше не слышала; это не был какой-то бродячий сюжет, извечная тема, передаваемая из поколения в поколение. Как чудесно испытывать давно забытое наслаждение, когда полностью отдаешься во власть блестящего воображения, неожиданного и обоснованного, оригинального и целенаправленного, когда видишь воплощение такого сюжета в несравненной, высочайшего художественного достоинства игре актрисы, чей персонаж соединяет в себе физическое совершенство и духовную красоту.
— Вот почему я здесь, мисс Таггарт, — сказала Кей Ладлоу после спектакля в ответ на ее комплименты. — Каково бы ни было человеческое величие, на изображение которого хватает моего таланта, его, это величие, в любом случае опошляют и унижают во внешнем мире. Там мне позволяли воплощать лишь символы человеческого падения: проституток и развратниц, женщин, разрушающих семейный очаг, прожигающих жизнь и всегда терпящих поражение от живущей по соседству малышки, которая олицетворяет добродетельную посредственность. Они эксплуатировали мой талант, чтобы опорочить его. Вот почему я ушла.
Дэгни с самого детства не испытывала такого подъема после спектакля, ощущения того, что в жизни еще есть к чему стремиться, а не того, что ей в очередной раз показали выгребную яму.
Когда зрители расходились, пропадая в темноте позднего вечера, она заметила Эллиса Вайета, судью Наррагансетта и Кена Денеггера, о которых когда-то говорили, что они презирают всякое искусство.
Последним, что осталось в ее памяти в тот вечер, были силуэты двух высоких, прямых, стройных фигур, мужской и женской, которые вместе уходили по тропке среди скал; свет фонарика, которым они освещали себе дорогу, упал на золото их волос. Это были Кей Ладлоу и Рагнар Даннешильд. Она спросила себя, сможет ли вернуться в мир, где эти двое обречены на уничтожение.
Воспоминания о детстве всякий раз возвращались к ней, когда она встречала двоих сыновей молодой женщины, хозяйки булочной. Она часто видела, как они бродят по горным тропкам, два бесстрашных малыша семи и четырех лет. Казалось, они жили той же жизнью, что и она в свое время. На них не было той печати, которую накладывал на детей внешний мир, — выражения страха, скрытности и вызова, маски, защищающей ребенка от взрослых, когда он слышит ложь и узнает, что такое ненависть. Эти два мальчика излучали дружелюбную доверчивость котят, открытую, радостную, не допускающую, что им навредят; им было свойственно невинное и естественное врожденное чувство собственной ценности и столь же естественная вера в то, что всякий незнакомый человек признает за ними эту ценность; смелое любопытство, готовое исследовать все вокруг без всякой опаски, они верили: мир охотно открывается им и в нем нет ничего недостойного; глядя на них, всякий понимал: столкнувшись с недоброжелательством, они с презрением отвергнут его — не как опасность, а как глупость, они не примут его как закон бытия даже по принуждению.
— В них моя карьера и дело всей моей жизни, мисс Таггарт, — сказала молодая мать в ответ на ее восхищение, заворачивая для нее хлеб и улыбаясь ей через стойку. — Они мое основное занятие, в котором во внешнем мире, при всей тамошней болтовне о материнстве, нет никакой возможности преуспеть. Наверное, вы видели моего мужа, он преподаватель экономики, а здесь работает обходчиком у Дика Макнамары. Вы, конечно, знаете, что здесь нет коллективной поруки и не разрешено брать с собой в долину семью и родственников, каждый приносит клятву верности индивидуально, по собственной воле и независимо от других. Я приехала сюда не ради мужа, а ради себя самой. Я приехала сюда, чтобы вырастить своих сыновей настоящими людьми. Я не могла доверить их системе образования, которая придумана для того, чтобы притупить мозг ребенка, убедить его в бессилии разума, в том, что жизнь — иррациональный хаос, с которым невозможно бороться, и тем самым привести ребенка в состояние хронического ужаса. Вы удивляетесь разнице между моими детьми и детьми из внешнего мира, мисс Таггарт? Но объяснение просто. Причина в том, что здесь, в Долине Галта, нет ни одного человека, который не счел бы чудовищным внушать ребенку что-то иррациональное.
Дэгни еще раз вспомнила об учителях, которых лишились школы внешнего мира, когда увидела трех учеников доктора Экстона на их ежегодной встрече.
Кроме них он пригласил только Кей Ладлоу. Вшестером они сидели во дворе его дома, освещенные заходящим солнцем. На дне долины собирался нежный голубой туман.
Дэгни смотрела на учеников доктора Экстона, на их гибкие, ловкие тела, удобно, в раскованных позах разместившиеся в парусиновых креслах, одетые в легкие брюки, ветровки и рубашки с открытым воротом. Это были Джон Галт, Франциско Д’Анкония и Рагнар Даннешильд.
— Не удивляйтесь, мисс Таггарт, — с улыбкой сказал доктор Экстон, — и не думайте, что эти трое моих учеников что-то сверхъестественное. Поразительно другое — они нормальные люди, нечто невиданное в мире, а подвиг их в том, что они сумели выжить и остаться таковыми. Требуется незаурядный разум и еще более незаурядная воля, чтобы уберечь свой интеллект от разлагающего влияния мировых доктрин, аккумулировавших зло веков, и остаться человеком, поскольку человек означает существо разумное.
Она почувствовала нечто новое в отношении к ней доктора Экстона, что-то изменилось в его обычной сдержанности; казалось, он принимал ее в свой круг, словно она уже больше чем гость. Франциско вел себя так, будто ее присутствие на их встрече вполне естественно, он радостно принимал это как должное. Лицо Галта не выдавало никаких чувств, он вел себя как галантный спутник, приведший Дэгни сюда по просьбе доктора Экстона.
Она обратила внимание на то, что взгляд доктора Экстона постоянно возвращается к ней, словно он с гордостью представлял своих воспитанников понимающему собеседнику. В своих рассуждениях он вновь и вновь затрагивал одну тему, говоря тоном отца, который нашел заинтересованного слушателя по близкому его сердцу предмету.
— Видели бы вы их в университете, мисс Таггарт. Колоссальное различие в среде, которая их воспитала, но — черт побери эту среду! — они сошлись с первого взгляда, выбрав друг друга среди тысяч студентов. Франциско, богатейший наследник в мире, Рагнар, европейский аристократ, и Джон, человек, сотворивший, сделавший себя в полном смысле слова из ничего — ниоткуда, без родителей, без денег, без связей. Вообще-то он сын автомеханика с бензоколонки где-то на перекрестке дорог в Огайо, ушел из дома в двенадцать лет, чтобы самостоятельно пробиться в жизни, но мне его явление всегда представлялось в образе Минервы, богини мудрости, которая вышла из головы Юпитера взрослой и в полном вооружении… Хорошо помню день, когда впервые увидел их вместе. Они сидели на задних скамьях. Я читал спецкурс для аспирантов, очень трудный, настолько, что сторонние студенты редко захаживали послушать. А эта троица выглядела слишком молодо даже для первокурсников, тогда им было по шестнадцать лет, как я позднее узнал. В конце лекции Джон поднялся и задал мне вопрос. Вопрос был таков, что я как преподаватель был бы горд, если бы услышал его от студента, который шесть лет изучал философию. Он касался метафизики Платона и не пришел в голову самому Платону. Я ответил и пригласил Джона к себе в кабинет после лекции. Он пришел, а вместе с ним и вся троица, двоих других я увидел в приемной и тоже пригласил к себе. Я говорил с ними около часа, потом отменил все, что запланировал на этот день, и мы проговорили весь остаток дня. А потом я договорился, чтобы их записали на мой спецкурс с оформлением зачетов. Они прослушали курс и получили самые высокие оценки в группе… Основными предметами они избрали физику и философию. Их выбор удивил всех, кроме меня: современные мыслители считали, что реальность несущественна, а современные физики считали, что мышление несущественно. Я, однако, думал иначе, но, что самое удивительное, так же думали мои юноши… Роберт Стадлер заведовал кафедрой физики, я — кафедрой философии. Вдвоем мы сняли для этих ребят все правила и ограничения, избавили их от рутины бесполезных дисциплин, зато нагрузили самыми сложными заданиями и дали им возможность закончить университет по этим двум специальностям за четыре года. Им пришлось потрудиться. Кроме того, им надо было все четыре года зарабатывать на жизнь. Франциско и Рагнару помогали родители, Джон ни от кого не ждал помощи, но все трое совмещали учебу с работой, чтобы заработать деньги и жизненный опыт. Франциско работал в медеплавильне, Джон — в железнодорожных мастерских, а Рагнар… Нет, мисс Таггарт, он был самым усидчивым и дисциплинированным из этой троицы, а не наоборот… Он работал в университетской библиотеке. Им хватало времени на все, кроме развлечений и общественной деятельности. Они… Рагнар! — внезапно резко прервал он себя. — Не сиди на земле!
Даннешильд к тому времени соскользнул на траву и сидел, положив голову на колени жены. Он послушно встал, усмехаясь. Доктор Экстон тоже виновато улыбнулся.
— Старая привычка, — объяснил он Дэгни. — Можно сказать, условный рефлекс. Бывало, в университете я заставал его сидящим на земле во дворе моего дома в холодное, сырое время, была у него такая привычка, безрассудство молодости, она меня беспокоила, ему следовало понимать, как это опасно и…
Он внезапно осекся, прочитав в удивленном взгляде Дэгни то же, о чем подумал сам, — мысль о тех опасностях, которые избрал для себя, повзрослев, Рагнар. Доктор Экстон повел плечами, развел руками в жесте беспомощной насмешки над самим собой. Кей Ладлоу понимающе улыбнулась ему.
Он со вздохом продолжил:
— Мой дом стоял на окраине университетского городка, на высоком холме близ озера Эри. Много вечеров провели мы вместе, вчетвером. Так же как сегодня, сидели вечерами во дворе моего дома ранней осенью или весной, только вместо этого горного склона перед нами, уходя к далекому горизонту, расстилалась водная гладь. В те вечера мне доставалось больше, чем на семинарах, приходилось отвечать на массу вопросов, обсуждать множество поднимаемых ими проблем. Ближе к полуночи я заставлял их выпить горячего какао — я подозревал, что им никогда не хватало времени толком поесть, — а потом беседа продолжалась; озеро между тем погружалось в плотную тьму, и небо казалось светлее земли. Нередко бывало и так, что я спохватывался, замечая, что небо темнеет, а озеро делается бледнее, и до рассвета мы успевали сказать друг другу всего несколько фраз. Мне не следовало увлекаться, я знал, что им не хватает сна, но я вновь и вновь забывался, теряя ощущение времени. Понимаете, глядя на них, я всегда чувствовал себя так, будто сейчас раннее утро и впереди бесконечный бодрый день. Они никогда не говорили о том, чем им хотелось бы заняться в будущем, у них и мысли не было, что некая таинственная высшая сила наделила их невиданным даром осуществлять свои желания. Они говорили о том, что сделают.
Может ли любовь сделать человека трусом? Я испытывал страх лишь иногда — в те моменты, когда слушал их и, зная, каким становится мир, думал, с чем им придется столкнуться в будущем. Страх? Да, но это было больше чем страх. Такое чувство делает человека способным на убийство. Когда я думал о том, что мир склоняется к тому, чтобы уничтожить этих детей, о том, что эти трое моих сыновей намечены на убой, я готов был отстоять их ценой смерти. Да, я готов был убить, но кого? Всех и никого — у врага не было лица, центра, гнусного негодяя. Не убивать же работника армии спасения, не способного самостоятельно заработать ни цента, или вороватого чиновника, шарахающегося от собственной тени, — весь мир катился в позорную бездну, подталкиваемый руками милых, чудесных людей, верящих, что потребность выше способности, а жалость выше справедливости.
Но эти мысли возникали лишь время от времени, это чувство не было постоянным. Я слушал своих учеников и знал, что ничто их не сломит. Я смотрел на них, когда они сидели во дворе моего дома, а неподалеку высились погруженные во тьму здания Университета Патрика Генри, который все еще держался цитаделью непорабощенной мысли, за ними, в оранжевом сиянии сталелитейных заводов, батареями труб подпиравших небо, виднелись огни Кливленда; мерцали красными огоньками радиовышки, шарил в черном небе длинными белыми лучами прожекторов аэропорт. И я надеялся, что ради величия мира, которое двигало ими, величия, последними наследниками которого они были, они победят.
Помню один вечер, когда Джон долго молчал, а потом я заметил, что он заснул, растянувшись на земле. Его друзья признались, что он не спал трое суток. Я тотчас отослал их обоих домой, но не решился будить его. Стояла теплая весенняя ночь; я принес одеяло и укрыл его, оставив спать во дворе. Я просидел рядом с ним до утра и смотрел на его лицо при свете звезд, а потом при первых лучах солнца смотрел на его гладкий, высокий лоб и опущенные веки. И тогда ко мне пришло то состояние души, — нет, не молитвенное, я не молюсь, — но то, что люди по наивному заблуждению стараются вызвать молитвой: полная, всеобъемлющая, твердая решимость посвятить себя деятельной любви к правде; меня охватила уверенность, что правда победит и этот юноша обретет то будущее, которое он заслужил. — Он показал рукой на долину: — Я не думал тогда, что он будет таким великим… и таким трудным.
Стемнело, и горы слились с небом. Огни внизу, в долине, казалось, повисли в пространстве, над ними полыхала красным зевом литейная Стоктона, светилась цепочка огней в доме Маллигана, напомнившая Дэгни огни вагона, подвешенного в небе.
— У меня был соперник, — медленно произнес доктор Экстон. — Роберт Стадлер… Не хмурься, Джон, дело прошлое… Джон когда-то любил его. Да и я тоже… Нет, так сказать нельзя, но мое отношение к человеку такого ума, как Стадлер, было нестерпимо близко к чувству любви, в общем, я испытывал одно из редчайших наслаждений — восхищение. Нет, конечно, я не мог бы назвать это любовью, но и он, и я всегда ощущали себя последними могиканами давно минувших дней, людьми исчезнувшего племени, два представителя которого каким-то чудом выжили среди засасывающей трясины нынешней серости. Смертельный грех Роберта Стадлера в том, что он так и не прибился к берегу… Он ненавидел глупость, и только это чувство он не скрывал от людей и давал им знать об этом, — язвительная, горькая, усталая ненависть к невежеству, которое осмелилось выступать против него. Он все хотел делать по-своему, хотел, чтобы его оставили в покое и он мог без помех следовать своим путем; он без колебаний сметал людей со своего пути, не заботясь о выборе средств; его мало волновало, каким путем он следует и какие враги ему противостоят. Он избрал кратчайший путь. Вы улыбаетесь, мисс Таггарт? Вы его ненавидите, да? Конечно, вам известно, что это оказался за путь… Он сказал вам, что мы состязались за этих троих студентов. Так и было, вернее, с моей стороны это было не так, но он относился к этому именно так, и я знал об этом.
Что ж, мы были соперниками, однако я имел одно преимущество: я знал, зачем им нужны обе науки, а он никак не мог понять их интереса к моей. Он никак не мог уразуметь, что она необходима ему самому, и это в конце концов погубило его. Но в те годы в нем еще достаточно оставалось силы жизни, чтобы вцепиться в этих студентов. «Вцепиться» — так он это называл. Поскольку он поклонялся исключительно интеллекту, он вцепился в них, будто в свою собственность. Он всегда был очень одинок. Я полагаю, что за всю свою жизнь он только однажды почувствовал любовь — к Франциско и Рагнару — и только раз испытал страсть — к Джону. Именно в Джоне он видел преемника — свое будущее и свое бессмертие. Джон хотел стать изобретателем, а это требовало знания физики, и он собирался пойти в аспирантуру к Роберту Стадлеру. Франциско хотел после университета пойти работать, ему предназначено было стать идеальным продолжением нас обоих, его духовных отцов, — промышленником. А Рагнар? Вы ведь не знали, какую профессию выбрал он, мисс Таггарт? Нет, вовсе не летчик-испытатель, не исследователь джунглей, не глубоководный ныряльщик. Нечто требовавшее гораздо большей храбрости. Рагнар намеревался стать философом. Абстрактным теоретиком, затворником, философом в башне из слоновой кости…
Да, Роберт Стадлер любил их. И что же? Я ведь уже сказал, что пошел бы на убийство, чтобы оградить их, только убивать было некого. Но если бы решение проблемы заключалось в этом, что, конечно, не так, то убить следовало бы Роберта Стадлера. Из всех носителей зла, которое теперь губит мир, он виновен больше всех. Ему был дан разум, чтобы все понять. У него было имя, заслуги и признание, но все это использовалось для освящения власти бандитов. Именно он поставил науку на службу бандитам с их пушками. Джон не ожидал этого. Я тоже… Джон вернулся в университет, чтобы приступить к учебе в аспирантуре по специальности физика. Но он ее не закончил. Он ушел в тот день, когда Роберт Стадлер одобрил учреждение ГИЕНа. Я случайно встретил Стадлера в университетском коридоре, когда он выходил из своего кабинета после последнего разговора с Джоном. Он выглядел изменившимся. Надеюсь, мне больше не доведется увидеть подобным образом изменившееся лицо. Он заметил, что я иду ему навстречу, и, сам не понимая почему, — но мне это было понятно — вдруг повернулся ко мне и закричал: «Мне до смерти осточертели вы все, непрактичные идеалисты!» Я отвернулся. Я понял: передо мной человек, который произносит свой смертный приговор… Мисс Таггарт, вы помните, какой вопрос задали мне о троих учениках?
— Да, — прошептала она.
— Из вашего вопроса мне понятно, что Роберт Стадлер сказал вам о них. Расскажите мне, почему он вообще заговорил о них.
Он заметил, что ее губы складываются в невеселую усмешку.
— Он рассказал мне их историю в оправдание своей веры в бессилие человеческого разума. Он поведал мне это как пример утраченных надежд. «В них, — сказал он, — крылись способности, которых можно ожидать у человека будущего, способности, которые могли бы изменить ход истории».
— А разве они не изменили ее ход?
Она медленно склонила голову и некоторое время не поднимала в знак согласия и уважения.
— Я хочу, мисс Таггарт, чтобы вы полностью осознали зло, которое исходит от тех, кто заявляет о своей уверенности в том, что мир есть царство зла и у добра нет в нем никакого шанса победить. Им надо проверить свои исходные положения, проверить свои ценностные критерии. Прежде чем утверждать право на свой тезис о зле как необходимости, пусть они проверят, знают ли, что такое добро и каковы условия добра. Роберт Стадлер ныне полагает, что интеллект бессилен и человеческая жизнь не может не быть иррациональной. Неужели он ожидал, что Джон Галт станет великим физиком и захочет работать под началом доктора Флойда Ферриса? Неужели он рассчитывал, что Франциско Д’Анкония станет великим предпринимателем и захочет развертывать свое производство по указам и во благо Висли Мауча? Он, что же, полагал, что Рагнар Даннешильд станет великим философом и будет проповедовать по повелению доктора Саймона Притчета, что никакого разума все равно нет, а право — это сила? И такое будущее Роберт Стадлер счел бы разумным? Хочу обратить ваше внимание на то, мисс Таггарт, что те, кто громче всех кричит о разочаровании, крахе добродетели, тщете разума, бессилии логики, получили от своих идей сполна и закономерно тот результат, на какой напрашивались, он вытекает из их учения с такой беспощадной логикой, что они не осмеливаются признать его.
В мире, где разум объявляется фикцией, где признается моральное право управлять посредством грубой силы, угнетать знание в интересах невежества, жертвовать лучшими ради худших, — в таком мире лучшее должно выступить против общества и стать его смертельным врагом. В таком мире Джон Галт, человек безграничной интеллектуальной мощи, останется чернорабочим, Франциско Д’Анкония, чудотворец богатства, будет мотом, а Рагнар Даннешильд, просветитель, станет пиратом. Общество вместе с доктором Стадлером получило то, что отстаивало. На что же теперь им жаловаться? На то, что вселенная иррациональна? Но иррациональна ли она? — Он улыбнулся, и в этой улыбке сияла беспощадная нежность истины. — Всякий творит мир по своему подобию, — сказал он. — Нам дана возможность выбора, но не дано возможности избежать выбора. Тот, кто отказывается от выбора, отказывает себе в праве называться человеком, и в его жизни воцаряется все перемалывающий хаос иррациональности — но он сам выбрал это. Всякий, кто сохраняет цельность разума, не извращенного уступками чужой воле, всякий, кто приносит в мир спичку или зеленый газон, созданные по его замыслу, и есть человек, причем человек в той мере, в какой он поступает так. И это единственное мерило его достоинств. Они, — он показал на своих учеников, — не шли на уступки. Вот, — он показал на долину, — мера того, что они сберегли, и того, чем являются они сами… Теперь я могу повторить ответ на ваш вопрос, зная, что он будет полностью понят вами. Вы спросили меня, горжусь ли я тем, чем стали трое моих сыновей. Горжусь так, как никогда не надеялся. Горжусь каждым их поступком, целями, которые они ставят перед собой, идеалами, которым они следуют. Вот, Дэгни, мой исчерпывающий ответ.
Ее имя, которое он неожиданно назвал, было произнесено отцовским тоном; произнося две последние фразы, он смотрел не на нее, а на Галта. Она видела, что Галт ответил ему долгим открытым взглядом — знаком согласия. Потом Галт перевел взгляд на нее. Он смотрел на нее, словно она удостоилась неназванного, но почетного титула, который повис в тишине между ними, титула, который ей даровал доктор Экстон; он не был назван, и другие его не заметили. По веселым искоркам в глазах Галта она видела, что ему доставляет удовольствие ее волнение, что он поддерживает ее и — невероятно — полон нежности.
Шахта «Д’Анкония коппер № 1» казалась небольшим шрамом на склоне, как будто по лицу горы несколько раз полоснули бритвой и на бурой поверхности остались красные раны. Нещадно палило солнце. Дэгни стояла на краю тропинки, держась двумя руками за Галта и Франциско. Они находились на высоте двух тысяч футов над долиной, в лицо им бил переваливший через горы ветер.
Вот, думала Дэгни, история человеческого благополучия, вырезанная на складках гор. Над разрезом свешивались несколько сосен, скрученных бурями, которые веками проносились над этим безлюдным краем. В разрезе работали шестеро мужчин, тут же находилось множество сложных механизмов, своими четкими очертаниями вносивших порядок в мятежный пейзаж. Основную работу выполняли машины.
Она обратила внимание, что Франциско показывает свои владения не только ей, но и Галту, а может быть, прежде всего ему.
— Джон, ты не был здесь с прошлого года… Вот увидишь, что здесь будет еще через год. Через несколько месяцев я разделаюсь со своими делами в мире вовне и тогда полностью сосредоточусь на копях.
— Нет уж, Джон! — смеясь, кричал он, отвечая на какой-то вопрос, и она заметила, что всякий раз было что-то особенное в его взгляде, когда он смотрел на Галта. То же самое она видела в его глазах, когда он стоял в ее комнате, ухватившись за край стола, стараясь пережить то, чего пережить нельзя; тогда он смотрел так же, будто видел кого-то перед собой. А видел он Галта, подумала она, у его образа искал он поддержки.
В глубине ее души зародилось смутное опасение. Усилие, которое Франциско сделал над собой тогда, в Нью-Йорке, чтобы смириться с тем, что потерял ее, а другой обрел, — такую цену ему пришлось заплатить за свою борьбу, — это усилие было столь неимоверно, что он уже не мог увидеть истину, которую угадал доктор Экстон. Но что с ним будет, когда он узнает правду? — спрашивала себя Дэгни и слышала в своей душе горькое возражение: внутренний голос напоминал ей, что, вероятно, и узнавать будет нечего.
В глубине ее души зарождалось смутное напряжение, когда она видела, как Галт смотрит на Франциско: это был открытый, простой, ничего не таящий взгляд, говорящий об отсутствии необходимости скрывать свои чувства. Этот взгляд повергал ее в смятение, которое она не могла ни определить, ни отбросить: не приведет ли его это чувство к отвратительному самоотречению?
Но в целом ее душа праздновала огромное облегчение, радость освобождения, и это облегчало груз сомнений. Она все оборачивалась и смотрела на подъем, который они одолели, чтобы добраться сюда, — две мили тяжелейшего пути по извилистой, как штопор, дорожке, приведшей их сюда с самого дна долины. Глаза ее изучали тропу, а разум был занят чем-то своим.
По гранитным уступам вверх карабкались кусты, сосны, цепкие мхи и лишайники. Кустарник и мох первыми прекращали подъем, но сосны, редея, взбирались все выше и выше, пока не осталось лишь несколько одиночных деревьев, врастающих в голые скалы в непреклонном стремлении из последних сил достичь сияющих горных вершин, забитых в расщелинах искрящимся на солнце снегом.
Дэгни залюбовалась великолепным оборудованием, равного которому ей видеть не доводилось, а потом вновь посмотрела на тропу, по которой, покачиваясь, шагали мулы — древнейший вид транспорта.
— Франциско, — спросила она, — кто спроектировал эти машины?
— Это стандартные механизмы, правда, усовершенствованные.
— Кто же их усовершенствовал?
— Я. У нас мало рабочих рук. Приходится компенсировать это.
— Но вы несете чудовищные потери рабочей силы и времени, транспортируя руду на мулах. Вам надо провести железнодорожную ветку в долину.
Она смотрела вниз и не заметила, как зажегся его взгляд, а в голосе появилась осторожная нотка:
— Я знаю, но это такое непростое дело, нынешняя производительность копей его не оправдает.
— Вздор! Все проще, чем кажется. С востока есть проход, градиент там ниже и порода мягче, я заметила это по пути сюда. Там путь прямее, значит, можно рассчитывать мили на три полотна или того меньше.
Указывая на восток, она не заметила, как пристально двое мужчин вглядываются в ее лицо.
— Узкоколейка, вот что вам нужно… как в годы строительства первых железных дорог… так ведь и появились первые железные дороги — при шахтах, правда, угольных… Смотрите, видите тот хребет? Там в перепаде высот достаточно места для трехфутовой колеи, не потребуется взрывать скалы или расшивать путь. Видите тот пологий подъем длиной почти в полмили? Градиент не больше четырех процентов, любая машина одолеет. — Она говорила быстро, четко и уверенно, сознавая только, что выполняет свое естественное назначение в естественных условиях, где нет ничего важнее, чем предложить решение задачи. — Дорога окупится за три года. По грубой прикидке, дороже всего обойдется пара стальных станин, возможно, в одном месте придется пробить тоннель, но длиной лишь в сотню футов или меньше. Мне потребуются стальные станины, чтобы перебросить дорогу через расщелину и довести ее до сюда, но это не самая сложная задача, я вам покажу. Нет ли у вас листа бумаги?
Она не обратила внимания, как стремительно Галт вытащил блокнот и карандаш и сунул ей в руки. Она схватила их, будто там и ожидала найти, будто отдавала распоряжения на строительной площадке, где подобные мелочи не могли быть помехой.
— Объясню приблизительно, что я имею в виду. Здесь мы поставим диагональные опоры, вогнав их в скалу. — Она быстро набросала чертеж. — Это составит около шестисот футов пути, зато не понадобится серпантин… рельсы можно будет уложить за три месяца и потом…
Она остановилась. Когда она подняла глаза, недавнего запала в ней уже не было. Она скомкала набросок и швырнула его на красный гравий.
— Но какой смысл? — воскликнула она, впервые давая выход отчаянию. — Построить три мили дороги и бросить трансконтинентальную сеть!
Двое мужчин смотрели на нее, на их лицах она не увидела упрека, только понимание, почти сострадание.
— Простите, — сказала она, опустив глаза.
— Если передумаешь, я готов тут же нанять тебя, или Мидас в пять минут даст тебе кредит, если захочешь быть владельцем, — сказал Франциско.
Она покачала головой.
— Нет, не могу, — прошептала она, — пока не могу. Дэгни подняла глаза, зная, что им понятна причина ее отчаяния и бесполезно скрывать страдание.
— Однажды я уже пыталась, — сказала она, — пыталась все бросить… я знаю, что это значит… Каждая положенная здесь шпала, каждый забитый костыль напоминал бы мне о моей дороге. Я вспоминала бы другой тоннель и мост Нэта Таггарта… Как бы я хотела забыть о моей дороге! Если бы я могла остаться здесь и не знать, что они сделают с ней и когда ей придет конец!
— Забыть не получится, — сказал Галт. Голос его звучал беспощадно и неумолимо именно потому, что был лишен эмоций и считался только с фактами. — Вам придется услышать об агонии своей дороги во всех деталях, от начала до конца. Новости будут поступать каждую неделю — о снятых с расписания поездах, заброшенных ветках, о том, что рухнул мост Таггарта. В этой долине никто не остается, не сделав окончательный выбор. Решение принимается сознательно на основе ясного представления обо всех связанных с ним последствиях. Никакого обмана, подмены реальности, никаких иллюзий.
Она смотрела на него, подняв к нему лицо, сознавая, какую возможность он отвергает. Она думала: никто во внешнем мире не сказал бы ей такого в эту минуту; она подумала о моральном кодексе того мира, который почитал сладкую ложь как акт милосердия, и ощутила приступ отвращения к этому кодексу, впервые ясно осознав его уродливый, извращенный характер. Она испытывала огромную гордость за стоящего рядом мужчину с ясным, сильным лицом. И он видел, как твердо и энергично сложились ее губы, но видел также, как их смягчило какое-то трепетное чувство, когда она ответила ему:
— Благодарю вас. Вы правы.
— Вам не надо отвечать мне сейчас, — сказал он. — Скажете, когда решите. Осталась еще неделя.
— Да, — спокойно ответила она, — всего одна неделя. Он наклонился, поднял скомканный чертеж, аккуратно сложил его и положил в карман.
— Дэгни, — сказал Франциско, — когда будешь принимать решение, вспомни, если хочешь, как ты пыталась расстаться с дорогой в первый раз, все тщательно взвесь. Здесь, в долине, тебе не придется мучить себя, перестилая черепицу или прокладывая дорожки, которые никуда не ведут.
— Скажи, — внезапно спросила она, — как ты узнал тогда, где я?
Он улыбнулся:
— Мне сказал Джон. Помнишь, разрушитель? Ты удивлялась, почему разрушитель никого не прислал за тобой. Но он прислал. Это он послал меня туда.
— Он послал тебя?
— Да.
— Что же он тебе сказал?
— Ничего особенного, а что?
— Что он сказал? Ты помнишь точно слова?
— Да, хорошо помню. Он сказал: «Если хочешь использовать свой шанс — рискни. Ты это заслужил». Я помню, потому что… — Он повернулся к Галту, слегка нахмурясь, немного озадаченный: — Джон, я так и не понял, почему ты так сказал. Что ты имел в виду, о каком шансе говорил?
— Не возражаешь, если я не отвечу сейчас?
— Да, но…
Кто-то из рабочих позвал Франциско, и он быстро отошел, как будто разговор не требовал продолжения.
Дэгни осознавала, каким значением для нее наделены те моменты, когда ее взгляд искал взгляд Галта. Она знала, что встретит его взгляд, но не сможет прочесть в нем ничего, кроме намека на легкую усмешку, словно он знал, какого ответа она ищет, но не обнаружит в его лице.
— Вы дали ему шанс, который сами хотели получить?
— У меня не могло быть шанса до тех пор, пока он не использует все доступные ему шансы.
— Откуда вы знали, что он это заслужил?
— Десять лет я расспрашивал его о вас при любой возможности, любым доступным образом, с разных точек зрения. Нет, он ничего мне не рассказывал. За него все сказали его интонации, его голос. Он не хотел говорить о вас, но говорил — с жаром, с чрезмерным жаром и вместе с тем неохотно. Тогда-то я и понял, что это больше чем просто дружба с детства. Я понимал, как много он потерял, соглашаясь на забастовку, как отчаянно он хватался за малейшую надежду. Я? Я просто расспрашивал его об одном из наших будущих соратников, так же как расспрашивал о многих других.
Намек на насмешку остался в его глазах; он знал, что она хотела услышать это, но что это не ответ на тот единственный вопрос, которого она страшилась.
Она перевела взгляд на подходившего к ним Франциско, больше не скрывая от себя, что внезапная гнетущая, отчаянная тревога, которая владела ею, вызвана страхом того, что Галт может погрузить их троих в безнадежную пучину самопожертвования.
Подошел Франциско. Он задумчиво смотрел на Дэгни, словно взвешивая какой-то вопрос, такой, от которого в глазах его зажигались искорки безрассудного веселья.
— Дэгни, осталась всего неделя, — сказал он. — Если решишь вернуться, неделя будет последней, и надолго. — В его голосе не было ни упрека, ни печали, только смягченность тона — единственное свидетельство волнения. — Если ты уедешь сейчас, конечно, ты все же вернешься, но очень нескоро. А я… через несколько месяцев я вернусь сюда, чтобы остаться здесь навсегда, так что, если ты уедешь, я не увижу тебя, возможно, долгие годы. Я хочу, чтобы ты провела эту неделю со мной, чтобы ты переехала в мой дом. Просто как мой гость, ничего больше, без всякой причины, кроме того, что мне так хочется.
Он сказал это просто, будто между ними троими не было и не могло быть тайн. В лице Галта она не заметила никаких признаков удивления. Она почувствовала, как что-то стремительно сжалось в груди, что-то жесткое, безрассудное, даже злобное, какое-то мрачное возбуждение, слепо требовавшее выхода.
— Но я работаю по найму, — сказала она, со смиренной улыбкой глядя на Галта. — И должна отработать положенный срок.
— Я не стану удерживать вас, — сказал Галт, и она ощутила, что его тон вызывает у нее гнев. Он не признавал за ее словами никакого скрытого смысла и ответил только на их буквальное значение. — Вы можете уволиться, когда захотите. Все зависит от вас.
— Нет. Я здесь пленница. Разве вы забыли? Мое дело выполнять приказы. Я не могу выражать желания, выбирать, решать. Хочу, чтобы решение приняли вы.
— Вы хотите, чтобы решил я?
— Да.
— Вы выразили свое желание.
Насмешка была в серьезности тона, и Дэгни без улыбки приняла вызов, приглашая его продолжить притворяться, будто он не понял:
— Хорошо. Я так желаю.
Он улыбнулся, как будто это дитя пробовало хитрить с ним, но ему были ясны все ее уловки.
— Прекрасно. — Но улыбки не было на его лице, когда он повернулся к Франциско и сказал: — В таком случае — нет.
Франциско прочитал в его лице только вызов противнику, самому суровому из учителей. Он с сожалением, но без уныния пожал плечами:
— Вероятно, ты прав. Если ты не сможешь отговорить ее вернуться, то никто не сможет.
Она уже не слышала слов Франциско. Ее ошеломило огромное облегчение, которое охватило ее с ответом Галта, облегчение, которое обнажило перед ней громадность страха, который был этим развеян. Только теперь, после его ответа, она поняла, как много зависело от его решения, поняла, что, будь его ответ иным, он бы уничтожил долину в ее глазах уверенности в победе, — подтвердилось с несомненностью, что он всегда останется таким, каким был.
— Не знаю, вернусь я во внешний мир или нет, — рассудительно заговорила она, но в ее голосе еще звучали отголоски пролетевшей грозы, оставившей после себя чистую радость. — Прошу простить меня, но я все еще не в состоянии принять решение. Но в одном я уверена: я не убоюсь решения.
Внезапное озарение ее лица Франциско принял за доказательство, что инцидент не имеет значения. Но Галт понял, он взглянул на нее, и веселая ирония в его взгляде сочеталась с презрительным упреком.
Он ничего не сказал, пока они не остались одни; спускаясь рядом с ней по тропе, он окинул ее веселым взглядом:
— Вам надо было подвергнуть меня испытанию, чтобы узнать, снизойду ли я до последней степени альтруизма?
Она не ответила, но взглядом открыто, без оговорок признала его правоту.
Он усмехнулся и посмотрел в сторону, а спустя несколько шагов медленно, словно цитируя, произнес:
— Здесь не допускают никакой подмены реальности. Испытанное мною облегчение, думала она, молча шагая рядом с ним, оказалось столь сильным отчасти в силу шока по контрасту: живо и наглядно, с внезапной четкостью внутреннего зрения она представила себе, что означал бы для них троих кодекс самопожертвования, если бы все трое последовали ему. Галт отказывается ради своего ближайшего друга от женщины, которую жаждет, лицемерно изгоняет из своей жизни и души свое величайшее чувство, а ее лишает себя, чего бы это ни стоило им обоим, а потом влачит остаток своих лет сквозь пустыню неисполненного, недостигнутого; она обращается за утешением к дублеру, притворяется, что испытывает к нему любовь, которой нет, и притворяется с готовностью, поскольку воля к самообману составляет необходимое, существенное условие для самопожертвования Галта; затем она живет долгие годы, испытывая безнадежное стремление и приемля, как слабое лекарство для незаживающей раны, редкие моменты усталой любви, подкрепляя их тезисом, что любовь вообще тщетна и что на земле нельзя обрести счастья; Франциско бродит в вязком тумане фальшивой реальности, его жизнь — обман, подстроенный двумя людьми, ближе которых у него не было, которым он верил больше, чем себе; он пробует понять, чего ему не хватает для счастья, спускается на землю с шаткого эшафота лжи и падает в пропасть прозрения: она любила вовсе не его, он всего лишь нежеланная замена — то ли объект благотворительности, то ли подпорка; прозрение ввергнет его душу в ад, и только смирение, покорный, летаргический сон равнодушия будет удерживать от распада призрачное здание его былой радости; вначале он будет бороться с собой, потом сдастся и свыкнется с бесцветной, монотонной жизнью, оправдание которой в вынужденном убеждении, что реализовать себя в этом мире человеку не дано; трое, которых природа наградила всеми мыслимыми дарами, ожесточатся умом и сердцем, от них останется только бездушная телесная оболочка, из которой будет рваться последний крик разочарования в жизни, потому что они не смогли сделать нереальное реальным. и в вынужденном убеждении, что реализовать себя в этом мире человеку не дано; трое, которых природа наградила всеми мыслимыми дарами, ожесточатся умом и сердцем, от них останется только бездушная телесная оболочка, из которой будет рваться последний крик разочарования в жизни, потому что они не смогли сделать нереальное реальным.
Но ведь это и есть, думала Дэгни, моральный кодекс внешнего мира, кодекс, который требует действовать исходя из постулата слабости ближнего, его глупости и склонности к обману. Такова схема жизни людей внешнего мира — блуждание в тумане лицемерия и уклончивости; они не считают факты чем-то твердым и окончательным; они не признают за реальностью определенности формы; они проходят по жизни и уходят из нее туманными призраками, будто и не рождались. Здесь же, думала она, глядя сквозь зелень ветвей вниз, на сверкающие крыши в долине, к человеку относятся как к существу такому же определенному и ясному, как солнце и скалы. В этом и источник ее облегчения, чудесной легкости на сердце: где нет зыбких, как трясина, истин, бесформенных, как марево, убеждений, там никакая борьба не страшна, никакое решение не пугает.
— Не приходило ли вам в голову, мисс Таггарт, — говорил между тем Галт нейтральным тоном отвлеченного рассуждения, словно угадав ее мысли, — что интересы людей не вступают в конфликт ни в сфере бизнеса, ни в сфере торговли, ни в том, что касается интимнейших личных желаний, если они исключают из области возможного нелогичное и не допускают ничего разрушительного в области практической деятельности? Нет конфликтов, призывов жертвовать собой, никто не препятствует целям другого, если люди понимают, что реальность нельзя подделать, что ложь непродуктивна, что, не заработав, ничего не получишь, что разрушение имеющихся ценностей не придаст ценности тому, что ценностью не является. Бизнесмен, который хочет монополизировать рынок, задушив более предприимчивого конкурента, рабочий, который хочет получить доступ к богатству нанимателя, художник, который завидует более яркому таланту и видит в нем соперника, которого надо устранить, — все они стремятся разделаться с фактами, и у них есть единственный метод для этого — разрушение. Идя таким путем, они не завладеют рынком, богатством или бессмертной славой — они просто разрушат производство, труд и искусство. Стремление к нелогичному нельзя удовлетворить, согласны на то или нет те, кого приносят в жертву. Но люди не перестанут желать невозможного и не утратят жажды разрушать — пока самоуничтожение и самопожертвование преподносятся им как практический способ обрести счастье с минимальными усилиями. — Он посмотрел на Дэгни и медленно, с легким нажимом, чуть изменив своему бесстрастному тону, добавил: — В моей власти добиться счастья только для себя или уничтожить собственное счастье, но не счастье другого. Вам следовало бы больше уважать и его, и меня и не страшиться того, чего вы страшитесь.
Она не ответила, чувствуя, что лишнее слово лишь переполнило бы полноту момента. Она просто смотрела на Галта соглашающимся взглядом, обезоруженно, по-детски покорно. Ее взгляд можно было бы принять за просьбу о прощении, если бы он не сиял радостью.
Он улыбнулся приветливо и понимающе, почти как товарищ по общему делу, одобряя ее чувства.
Дальше они шли молча, и этот солнечный день казался ей днем из беззаботной юности, которой у нее не было; всего лишь прогулка на природе двух людей, которые наслаждаются движением и сиянием солнца; у них нет забот, они свободны, и ничто не гнетет их. Ощущение душевной легкости смешивалось с физической невесомостью спуска: не требовалось никаких усилий, оставалось только удерживать себя от полета; Дэгни шла, сдерживая невольно ускоряющийся шаг, откинув назад голову, и встречный ветер помогал ей, надувая юбку как парус.
Они разошлись внизу, он отправился на встречу с Мидасом Маллиганом, а она — на рынок, за покупками к ужину. Сейчас у нее не осталось других забот.
Жена, думала она, сознательно повторяя слово, которого не произнес доктор Экстон, слово, которое она с тех пор чувствовала, но никогда не произносила, — три недели она была его женой во всех смыслах, кроме одного, и это последнее еще предстояло заслужить, но остальное было реальностью, и сегодня она могла позволить себе осознать это, почувствовать и жить с этой мыслью весь день.
Продукты, которые Лоуренс Хэммонд по ее заказу выложил на сверкающий чистотой прилавок, никогда не казались ей столь привлекательными, и, сосредоточившись на них, она лишь смутно чувствовала какое-то беспокойство, что-то тревожное, чего не осознавала за своим занятием. До нее дошло, что происходит, только когда она заметила, что Хэммонд остановился, нахмурился и уставился вверх, на небо, через открытую витрину магазина.
Одновременно с его словами: «Кажется, кто-то пытается повторить ваш трюк, мисс Таггарт», — она услышала над головой шум самолета, который уже летал там некоторое время. Этот звук раздался над долиной впервые с начала месяца.
Они выбежали на улицу. Над кольцом гор кружил серебряным крестом самолет, похожий на сверкающую стрекозу, которая вот-вот заденет вершины своими крыльями.
— Что ему там надо? — спросил Лоуренс Хэммонд.
У дверей лавки стояли люди, другие останавливались посреди улицы и смотрели вверх.
— Кого-нибудь ждут? — спросила она, поразившись тревоге в своем голосе.
— Нет, — сказал Хэммонд. — Все, кому надо быть здесь, уже здесь. — В его голосе не было тревоги, но звучали озабоченность и любопытство.
Самолет теперь стал полоской вроде серебряной сигареты, он спустился ниже и виднелся на фоне склонов гор.
— Должно быть, чей-то личный самолет, — сказал Хэммонд, щурясь на солнце. — На военный не похож.
— Лучевой экран выдержит? — напряженно спросила она, словно недовольная вторжением врага.
Хэммонд усмехнулся:
— Выдержит?
— Он нас увидит?
— Экран надежнее банковских сейфов, мисс Таггарт. Вы-то должны знать.
Самолет набрал высоту и на время превратился в яркую полоску, в обрывок бумаги, гонимый ветром; он завис в нерешительности, потом вновь снизился, кружа по спирали.
— Какого черта ему надо? — сказал Хэммонд. Она стремительно повернулась к нему.
— Он что-то высматривает, — сказал Хэммонд. — Что?
— Где-нибудь есть телескоп?
— Есть, конечно, на аэродроме, но… — Он хотел спросить, что случилось с ее голосом, но она уже бежала по дороге к аэродрому, даже не осознавая, что бежит, что гонит ее смутная мысль, выразить которую у нее не было ни времени, ни духу.
В диспетчерской вышке у небольшого телескопа сидел Дуайт Сандерс, он внимательно следил за самолетом и озадаченно хмурился.
— Дайте мне взглянуть! — выпалила Дэгни.
Она вцепилась в металлическую трубку и прижалась лицом к окуляру, перемещая телескоп вслед за самолетом. Потом Сандерс увидел, что она застыла, не разжимая пальцев и не отводя лица от телескопа. Присмотревшись, он заметил, однако, что она прижимается к окуляру лбом.
— Что случилось, мисс Таггарт? Она медленно подняла голову.
— Вы кого-то узнали?
Она не ответила и поспешила прочь, быстро, но без всякой цели и определенного направления. Бежать она не осмелилась, но ей надо было укрыться, спрятаться, Она не понимала, от кого хотела укрыться, от людей вокруг или от самолета, на серебряных крыльях которого чернел номер, принадлежащий Хэнку Реардэну.
Остановилась она, когда споткнулась о камень и упала. Тогда она заметила, что бежала. Она оказалась на небольшой площадке среди скал рядом с аэродромом. Городка отсюда не было видно. Зато открывался прекрасный обзор неба. Она встала, держась за гранитную стену, ощущая ладонями тепло нагретых солнцем скал. Она не двигалась, лишь следовала взглядом за самолетом.
Самолет медленно кружил над долиной, то ныряя вниз, то взмывая вверх, стараясь, подумала она, как тогда старалась она, рассмотреть следы катастрофы в безнадежном хаосе расщелин и валунов, где не понять, то ли там ничего нет, то ли стоит продолжить поиск. Он искал обломки ее самолета, он не сдался, и, чего бы ему ни стоили эти три недели, что бы он ни чувствовал, единственным свидетельством, которое он предъявлял миру, его единственным ответом было упорное, монотонно-настойчивое жужжание двигателя, несшего хрупкое суденышко дюйм за дюймом над смертельно опасным нагромождением неприступных гор.
В искрящемся чистом летнем воздухе самолет казался таким родным и близким, Дэгни видела, как его сотрясают внезапные порывы ветра, как подхватывают воздушные потоки. Она видела все, и казалось невероятным, что такая же ясность недоступна его взгляду. Под ним лежала вся долина, залитая солнцем; она сияла оконными стеклами, зеленела лужайками и полянами, она кричала: смотри, вот я, здесь конец твоим мучительным поискам, осуществление твоих желаний, не обломки самолета, не ее бездыханное тело — здесь она сама, живая, и здесь твоя свобода. Здесь находилось все, что он искал сейчас и искал всегда, — лежало перед ним как на ладони и ждало его, стоило только нырнуть в чистый ясный воздух. Все лежало перед ним и требовало от него одного — способности видеть.
— Хэнк! — закричала она, размахивая руками, подавая ему отчаянный сигнал. — Хэнк!
Она откинулась на скалу, понимая, что бессильна пробиться к нему, что не может дать ему зрение, что никакая сила на земле не способна пробить лучевой экран, кроме его разума и озарения. Внезапно она впервые ощутила лучевой экран не как самый неосязаемый, а как самый жесткий и абсолютный в мире барьер.
Привалившись к скале, она молча следила за безнадежным кружением самолета и слышала, как, не жалуясь, взывает о помощи мотор, и не могла ответить на этот зов. Самолет круто пошел вниз, но лишь для того, чтобы, набрав скорость, снова взмыть вверх; он стремительно пересек горную цепь по диагонали и вырвался в чистое небо. Затем, будто упав на поверхность бескрайнего, безысходного моря, стал медленно оседать, удаляясь, пока не скрылся из виду.
С горьким состраданием Дэгни подумала о том, сколько же осталось недоступным его взгляду. А моему? — думала она. Если она покинет долину, завеса так же плотно сомкнется за ней. Атлантида скроется под сводом лучей, укрывших ее от глаз надежнее, чем на дне океана, и ей тоже останется только бороться за то, что она не смогла увидеть, только сражаться с призраками первородной дикости и никогда больше не осязать реальность того, к чему она стремится.
Но притяжение внешнего мира, притяжение, которое властно влекло ее за самолетом, не носило облик Хэнка Реардэна — она знала, что не сможет вернуться к нему, даже если вернется в мир, — это притяжение имело облик отваги Хэнка Реардэна, отваги всех тех, кто еще сражался за жизнь. Он не бросит поиски ее самолета, даже когда все давно отчаются, как не бросит своих заводов, не бросит любую избранную им цель, пока остается хотя бы один шанс. Уверена ли она, что у «Таггарт трансконтинентал» и у того мира, который связан с ней, не осталось никаких шансов? Уверена ли она, что условия битвы таковы, что не оставляют у нее желания победить? Они были правы, граждане Атлантиды, они могли с полным правом исчезнуть, если знали, что не оставляют позади ничего ценного. Но пока она не увидит, что испробовано все, исчерпаны все силы и средства до последнего, у нее нет права остаться с ними. Этот вопрос терзал ее последние недели, но так и остался без проблеска ответа.
В ту ночь она лежала без сна, замерев без движения, следуя, как изыскатель, как Хэнк Реардэн, ходу мысли, бесстрастного, математически строгого рассуждения, не внимавшего ни эмоциям, ни тому, чего это ей будет стоить. Муки, терзавшие его в самолете, она переживала теперь в темноте и молчании своей комнаты; она искала и не находила ответа. Она смотрела на едва различимые в бликах звездного света надписи на стенах комнаты — но не имела права просить о помощи, как просили те, кто пережил здесь до нее самый тяжелый час своей жизни.
* * *
— Да или нет, мисс Таггарт?
Она смотрела в лица четверых мужчин, собравшихся в гостиной дома Маллигана; день уже угасал. Галт сидел с безмятежным, бесстрастным и внимательным, как у ученого, лицом. На лице Франциско таился намек на легкую улыбку, такую, которая скрывала заинтересованность в том или ином ответе, лишала его лицо всякого живого выражения. Хью Экстон, казалось, сочувствовал сложности ее положения, он выглядел по-отцовски нежным. Мидас Маллиган задал вопрос без тени жесткости в голосе. Где-то за две тысячи миль отсюда в этот закатный час над крышами Нью-Йорка вспыхнуло прямоугольное табло календаря — двадцать восьмое июня. Ей вдруг показалось, что она видит да у воочию, словно та висела над головами собравшихся.
— У меня остался еще один день, — ровным голосом ответила она. — Вы даете его мне? Думаю, я пришла к решению, но еще не вполне в нем уверена, а мне нужна полная ясность, насколько это возможно.
— Конечно, — сказал Маллиган. — У вас фактически есть время до утра послезавтра. Мы подождем.
— Мы будем ждать и позже, — сказал Хью Экстон, — в ваше отсутствие, если будет необходимо.
Она стояла у окна, повернувшись к ним, радуясь уже тому, что может стоять прямо, что руки ее не дрожат, а голос звучит так же ровно, без обиды или сожаления, как у хозяев: это как-то сближало ее с ними в этот момент.
— Если вы не можете принять решение из-за конфликта между умом и сердцем, — сказал Галт, — доверьтесь уму.
— Думайте о тех доводах, которые убеждают нас в нашей правоте, — сказал Хью Экстон, — а не о том факте, что мы убеждены. Если у вас нет уверенности, не принимайте во внимание нашу уверенность. Не поддавайтесь соблазну подменить свое суждение нашим.
— Не полагайтесь на наше мнение о том, каким должно быть ваше будущее, — сказал Маллиган. — Мы действительно знаем, каким оно должно быть, но лучший для вас выбор тот, который считаете лучшим вы сами.
— Не обращай внимания на наши интересы и желания, — сказал Франциско, — ты никому ничем не обязана, кроме себя.
Она улыбнулась, ни весело, ни печально, думая о том, что там, во внешнем мире, она никогда не услышала бы подобных слов. Сознавая, как сильно их желание помочь ей даже в том, в чем помочь невозможно, она почувствовала себя обязанной успокоить их.
— Я вторглась сюда без приглашения, — спокойно сказала она, — и должна сама нести ответственность за последствия. Я готова нести ее.
В награду она получила улыбку Галта, подобную ордену за боевые заслуги.
На мгновение ее отвлекло внезапное воспоминание о Джеффе Аллене, бродяге, ехавшем на «Комете»; ей вспомнился момент, когда она восхищалась его попыткой облегчить ей общение с ним; он пытался убедить ее, что знает, куда едет, а не просто передвигается куда глаза глядят. Она слабо улыбнулась при мысли, что теперь испытала обе роли и узнала, что нет ничего хуже и бесполезнее для человека, чем перекладывать на другого груз отказа от выбора. Она испытывала странное, безмятежное спокойствие и понимала, что так проявляется напряжение, но напряжение величайшей ясности. Она поймала себя на мысли: «Она отлично ведет себя в чрезвычайной ситуации, у меня с ней не будет проблем», — и тут же поняла, что думает о себе.
— Давайте же отложим до послезавтра, мисс Таггарт, — сказал Мидас Маллиган, — сегодня вы еще с нами.
— Благодарю вас, — сказала она.
Она осталась стоять у окна, а они занялись обсуждением дел в долине; проводилось последнее совещание месяца. Они только что поужинали. Она вспомнила о своем первом ужине здесь месяц назад. Сейчас на ней был тот же, что и тогда, серый костюм, который был бы уместнее в ее кабинете, а не крестьянская юбка, которую так славно носить на солнце. Пока я еще здесь, думала она, по-хозяйски опираясь рукой о подоконник. Солнце еще не скрылось за горами, но глубокое небо было ровного, обманчиво ясного голубого цвета, который над горизонтом смешивался с голубизной скрытых за горами облаков, образуя покрывало, в складках которого спряталось солнце. Верхний край облаков окаймляла тонкая огненная черта, напоминавшая о неоновом сиянии городских огней, о голубых артериях рек на карте… о схеме железнодорожных путей, прочерченной белым огнем небес.
Она слышала, как Маллиган перечисляет Галту имена тех, кто не возвращается во внешний мир.
У нас есть работа для всех, — сказал Маллиган. — В целом в этом году вовне вернутся только человек десять — двенадцать, и то в основном чтобы свернуть дела, распродать имущество и переехать сюда на постоянное жительство. Думаю, мы провели здесь последний отпускной месяц, потому что менее чем через год мы все будем жить в долине.
— Хорошо, — сказал Галт.
— Иначе и нельзя, учитывая положение вовне.
— Да.
— Франциско, — спросил Маллиган, — ты возвращаешься через несколько месяцев?
— Самое позднее в ноябре, — ответил Франциско, — я сообщу вам на коротких волнах, когда буду готов вернуться. Включите, пожалуйста, отопление в моем доме к моему возвращению.
— Обязательно, — сказал Хью Экстон. — К приезду тебя будет ждать ужин.
— Джон, само собой, ты на сей раз не возвратишься в Нью-Йорк? — спросил Маллиган.
Галт бросил на него взгляд и ответил ровным голосом:
— Я еще не решил.
Ей бросилось в глаза, как резко подались вперед и удивленно уставились на него Франциско и Маллиган, в то время как Хью Экстон медленно повернул к нему лицо: казалось, Экстон не удивился.
— Уж не намереваешься ли ты еще год повариться в этом аду? — воскликнул Маллиган.
— Намереваюсь.
— Но, ради Бога, Джон, зачем?
— Я вам скажу, когда решу.
Но у нас не осталось там никаких дел. Мы заполучи ли всех, кого знали или могли знать. Наш список исчерпан, за исключением Хэнка Реардэна, и он будет наш до конца года, как и мисс Таггарт, если пожелает. Так что все, твоя задача выполнена. Там нечего ждать, кроме финальной катастрофы, когда крыша обрушится на головы жильцов.
— Я это знаю.
— Джон, я не хотел бы, чтобы она рухнула на голову тебе.
— Я никогда не давал повода волноваться из-за меня.
— Но осознаешь ли ты, на какой они стадии? Только шаг отделяет их от вспышки открытого насилия, да, черт возьми, они уже давно сделали этот шаг и давно о нем объявили! Очень скоро до них дойдет весь смысл того, что они натворили, — бабахнет им прямо в морду! Начнутся повсеместная кровавая резня, неприкрытое, слепое насилие, грубый произвол всех против всех, всеобщее безумие, бьющее всех без разбору. Мне не хотелось бы, чтобы ты оказался в гуще этой свары.
— Я сумею позаботиться о себе.
— Джон, нет оснований рисковать, — вставил Франциско.
— Какой риск?
— Бандиты обеспокоены из-за тех, кто исчез. Они что-то подозревают. Кто-кто, а ты не должен там дольше оставаться. Всегда есть риск, что они раскроют, кто ты и чем занимаешься.
— Риск есть, но он невелик.
— Нет смысла испытывать судьбу. Там не осталось ничего, с чем бы не справились Рагнар и я.
Хью Экстон молча наблюдал за ними, откинувшись на спинку кресла; на лице у него не было ни опасения, ни улыбки, только внимание, с каким человек следит за ходом спора, который для него уже решен и понятен.
— Если я туда отправлюсь, — сказал Галт, — то не ради нашего дела, а чтобы получить от мира нечто для себя самого, поскольку задачи нашего общего дела уже выполнены. Я ничего не взял от мира и ничего от него не хотел. Но есть одно, что еще там удерживается, что принадлежит мне, что я им не оставлю. Нет, я не нарушу свою клятву, я не буду иметь дело с бандитами. Там я ни для кого не ценен и никому не собираюсь помогать — ни бандитам, ни тем, кто нейтрален, ни штрейкбрехерам. Если я туда отправлюсь, то лишь ради себя. Не думаю, что моей жизни что-то угрожает, но если и угрожает, теперь я волен рисковать ею.
Он не смотрел на Дэгни, но ей пришлось отвернуться и прижаться лицом и ладонями к окну, потому что у нее дрожали руки.
— Но, Джон! — воскликнул Маллиган, обводя руками долину, — вдруг с тобой что-то случится, что мы будем… — Он резко оборвал себя и виновато замолк.
Галт усмехнулся:
— Что ты собирался сказать?
Маллиган, уклоняясь, жестом отказа махнул рукой.
— Не собирался ли ты сказать, что если со мной что — нибудь случится, то я умру как величайший в мире неудачник?
— Ладно, — виновато произнес Маллиган, — ничего не буду говорить. Не буду говорить, что мы без тебя не обойдемся. Обойдемся. Не буду упрашивать тебя остаться ради нас — вот уж не думал, что когда-нибудь меня потянет упрашивать, но, Бог ты мой, до чего же велико искушение! Почти понимаю, почему людей тянет просить. Понимаю, что, какие бы ты ни ставил цели, если ты хочешь подвергнуть свою жизнь опасности, это твое право, но я вот о чем не могу не думать: ведь это такая ценная жизнь, Джон. Галт улыбнулся:
— Знаю, знаю. Вот почему я не думаю, что есть какой-то риск… Я надеюсь победить.
Теперь молчал Франциско, он пристально следил за Галтом, недоуменно нахмурясь, словно, еще не найдя ответа, внезапно осознал смысл вопроса.
— Послушай, Джон, — сказал Маллиган, — поскольку ты еще не решил, поедешь или нет… Ты ведь еще не решил, правильно?
— Нет, не решил.
Поскольку ты еще не решил, позволь мне кое о чем тебе напомнить, просто чтобы подумать.
— Пожалуйста.
— Я боюсь случайных опасностей в распадающемся мире. Опасно, когда сложное оборудование и машины попадают в руки ослепленных страхом, обезумевших трусов и недоумков. Подумай только об их железных дорогах. Всякий раз, садясь в поезд, ты будешь подвергать себя риску попасть в ужасную катастрофу, вроде той, что случилась в тоннеле близ Уинстона. И таких катастроф будет все больше, их частота будет возрастать, наступит время, когда не пройдет и дня без крупной аварии.
— Я знаю.
— Но то же будет происходить в промышленности, везде, где используются машины — машины, которыми они рассчитывали заменить разум. Авиакатастрофы, взрывы цистерн, прорывы раскаленного металла в домнах, короткое замыкание в электросетях высокого напряжения, проседание почвы под зданиями, плавуны в метро — ничто их не минует. Механизмы, которые обезопасили их жизнь, станут для них источником опасности.
— Я знаю.
— Я знаю, что знаешь, но все ли ты обдумал в деталях? Представил ли ты себе все мыслимые картины? Я хочу, что бы ты представил себе крушение мира, в который вступаешь, а потом решил, может ли что-либо оправдать твое появление там. Ты понимаешь, что больше всего пострадают города. Города созданы железными дорогами, и они погибнут вместе с ними.
— Верно.
— Когда встанет железная дорога, в Нью-Йорке через пару дней начнется голод. Запас продовольствия в городе на два дня. Его кормит континент, раскинувшийся на три тысячи миль. Как они смогут доставить в Нью-Йорк продукты? Указами и воловьими упряжками? Но сначала, до того как это произойдет, они пройдут все стадии агонии — дефицит, разруху, голодные бунты, волны насилия в океане опустошения.
— Так и будет.
— Остановятся фабрики, остынут печи, замрут радио станции. Погаснет электричество.
— Так и будет.
— Они потеряют сначала самолеты, потом автомобили и, наконец, лошадей.
— Так и будет.
— Континент держится благодаря тонким нитям дорог. Сначала один поезд в день, потом один поезд в неделю, потом рухнет мост Таггарта, и тогда…
— Нет, этого не будет! — Это сказала Дэгни, и все разом обернулись к ней. Лицо ее побледнело, но было более спокойным, чем тогда, когда она отвечала на их вопросы.
Галт медленно поднялся и склонил голову, словно принимая приговор.
— Вы приняли решение, — сказал он.
— Да, приняла.
— Дэгни, — сказал Хью Экстон, — мне жаль. — Говорил он тихо, с усилием, слова, казалось, с трудом заполняли молчание комнаты. — Хотел бы я, чтобы этого не случи лось. Я предпочел бы все что угодно, кроме одного: видеть, как вы остались здесь потому, что вашим убеждениям не хватило смелости.
Она стояла в простой и искренней позе: руки опущены вдоль тела, ладони повернуты вперед. Она сказала, обращаясь ко всем, максимально спокойным тоном, так как не могла позволить себе поддаться эмоциям:
— Хочу, чтобы вы знали: если бы было возможно, я хотела бы остаться в этой долине еще на месяц и умереть. Так сильно во мне желание остаться. Но я выбрала жизнь и не могу дезертировать с поля битвы, которую веду.
— Конечно, — с уважением сказал Маллиган, — если вы все еще так считаете.
— Если вам угодно знать ту единственную причину, по которой я возвращаюсь, я скажу вам: я не могу заставить себя бросить на гибель все величие мира, все, что было моим и вашим, все, что создано нами и до сих пор по праву принадлежит нам, потому что я не в состоянии поверить в то, что люди могут отказаться видеть, что они могут оставаться слепыми и глухими и никогда не смогут понять нас и нашу правоту, от принятия которой зависит их жизнь. Они ведь все еще любят жизнь, это еще осталось в их извращенном сознании. До тех пор, пока люди хотят жить, я не могу потерпеть поражение.
— Но хотят ли они? — тихо спросил доктор Экстон. — Хотят ли они жить? Нет, не отвечайте мне сейчас. Понять и принять ответ на этот вопрос оказалось самым трудным делом для всех нас. Унесите этот вопрос с собой, как последний довод, нуждающийся в проверке.
— Вы покидаете нас, оставаясь нашим другом, — сказал Мидас Маллиган, — но мы будем сражаться против всех ваших действий, потому что знаем: вы ошибаетесь, но осуждать мы будем не вас.
— Вы вернетесь, — сказал Хью Экстон, — потому что ваша ошибка идет от незнания, это не нравственный изъян, не уступка злу, а последняя жертва, которую вы приносите своей добродетели. Мы будем ждать вас, Дэгни, и, когда вы вернетесь к нам, вы уже будете знать, что нет необходимости в конфликте желаний или в таком трагическом столкновении разных систем ценностей, которое вы так мужественно переносите.
— Благодарю вас, — сказала она, опуская глаза.
— Мы должны обсудить условия вашего отъезда, — сказал Галт; он говорил бесстрастным тоном человека, исполняющего свой долг. — Во-первых, вы должны дать нам слово, что сохраните все в тайне: и наше дело, и наше существование, и нашу долину, и место вашего пребывания в течение этого месяца. Никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен узнать об этом мире вовне.
— Даю вам слово.
— Во-вторых, вы не должны пытаться вновь отыскать долину. Путь сюда вам заказан — без приглашения. Если вы нарушите первое условие, вы не подвергнете нас серьезной опасности; нарушив второе, подвергнете. Не в наших правилах ставить себя в зависимость от доброй или злой воли стороннего лица, в зависимость от обещания, выполнение которого мы не в состоянии гарантировать. Мы также не вправе ожидать, что вы поставите наши интересы выше собственных. Поскольку вы верите в правильность своего пути, может наступить день, когда вы сочтете нужным направить в долину наших врагов. Поэтому мы не дадим вам возможности сделать это. Вас вывезут из долины на самолете с завязанными глазами, вас доставят на расстояние, достаточное для того, чтобы вы не могли найти обратный путь.
Она склонила голову:
— Это справедливо.
— Ваш самолет отремонтирован. Угодно ли вам оплатить стоимость ремонта за счет ваших средств в банке Маллигана?
— Нет.
— Тогда он останется здесь до тех пор, пока вы не со благоволите заплатить за него. Послезавтра я вывезу вас из долины на своем самолете и оставлю в пределах досягаемости транспортных средств.
Она склонила голову:
— Я согласна.
Уже стемнело, когда они отправились домой. Дорожка к дому Галта пересекала долину, минуя хижину Франциско, и они шли втроем. В темноте изредка возникали освещенные прямоугольники окон, первые полосы тумана, свиваясь, поднимались к рамам, подобно теням, отброшенным далеким морем. Они шли молча, звуки их шагов сливались в единый ровный ритм, как речь, которую надо понять, но нельзя выразить в иной форме.
Немного погодя Франциско сказал:
— Ничто не изменилось, только отсрочилось, а последний отрезок всегда самый трудный. Зато последний.
— Я тоже буду надеяться на это, — сказала она. И, помедлив, тихо повторила: — Последний самый трудный. — Она обратилась к Галту: — Можно вас попросить?
— Да, о чем?
— Позвольте мне уехать завтра.
— Как вам угодно.
Когда несколько минут спустя Франциско заговорил, он, казалось, пытался разрешить какое-то невысказанное недоумение; он сказал, как бы отвечая на вопрос:
— Дэгни, мы все трое любим… — она быстро взглянула на него, — одно и то же, неважно, в какой форме. Не удивляйся поэтому, что между нами нет ощущения разрыва. Ты будешь одной из нас, пока тебе будут милы твоя дорога и твои локомотивы. Они приведут тебя обратно к нам, сколько бы раз ты ни сбивалась с пути. Потерян навсегда лишь тот, в ком угасли стремления.
— Спасибо, — тихо сказала она.
— За что?
— За то, как ты это сказал.
— А как я это сказал? Поясни, Дэгни.
— Ты сказал это так, будто счастлив.
— А я счастлив… точно так же, как ты. Не говори, что ты чувствуешь. Я знаю и так. Но видишь ли, мы способны стерпеть ад в той мере, в какой любим. Для меня невыносимым адом было бы видеть твое равнодушие.
Дэгни молча кивнула и, хотя не смогла бы назвать радостью то, что испытывала, тем не менее чувствовала, что он прав.
Пряди тумана, сплетаясь и клубясь, как дым, наплывали на светлый лик луны. В рассеянном свете было не рассмотреть лиц. Дэгни шла между Галтом и Франциско и могла воспринимать только прямые очертания их фигур, мерный звук шагов и собственное желание идти так все дальше и дальше. Она не углублялась в свои переживания и осознавала только, что в ней нет сомнения и боли.
Возле своего дома Франциско остановился и, включив их обоих в единый жест, указал на дверь:
Зайдем ко мне, ведь нам предстоит на время расстаться. Давайте в последний вечер выпьем за то будущее, в ко тором мы все трое уверены.
— Уверены? — спросила она.
— Да, — ответил Галт, — уверены.
Она всмотрелась в их лица, когда Франциско включил в доме свет. Выражения она не могла определить, их лица не выражали счастья или другого радостного чувства, они были энергичны и торжественны, но они излучали свет, если такое, подумала она, возможно, но то же странное сияние она ощущала в себе, и тот же свет озарял ее лицо.
Франциско достал из буфета три стакана, потом внезапно замер, как при неожиданной мысли. Он поставил один стакан на стол, потянулся за двумя серебряными кубками Себастьяна Д’Анкония и поставил их рядом.
— Ты отправишься прямо в Нью-Йорк, Дэгни? — спросил он спокойным, приветливым тоном хозяина, достающего бутылку доброго старого вина.
— Да, — так же спокойно ответила она.
— Я послезавтра лечу в Буэнос-Айрес, — сказал он, откупоривая бутылку. — Не уверен, окажусь ли я позже в Нью-Йорке, но на случай, если окажусь, встречаться со мной опасно.
— Меня это не пугает, — сказала она, — если только ты сочтешь меня достойной встречи.
— Не сочту. Во всяком случае, в Нью-Йорке нас не должны видеть вместе. — Разлив вино, он взглянул на Галта: — Джон, когда ты решишь, остаешься или возвращаешься?
Галт прямо посмотрел на него и неторопливо, тоном человека, осознающего все последствия своих слов, ответил:
— Я уже решил, Франциско. Я возвращаюсь.
Рука Франциско замерла. Какое-то время он видел только лицо Галта. Потом перевел взгляд на Дэгни. Франциско поставил бутылку, и, хотя он не отступил назад, казалось, взгляд его обрел глубину и сразу вместил их обоих.
— Ну конечно, — сказал он.
Казалось, он отодвинулся еще дальше и теперь мог охватить всю протяженность их жизни; голос его звучал ровно, ненапряженно; звук как будто приобрел ту же глубину, что и зрение.
— Я знал это двенадцать лет назад, — сказал он. — Знал задолго до того, как об этом узнали вы, и мне надо было понимать, что вам это откроется. В ту ночь, когда я связался с тобой в Нью-Йорке, я подумал об этом, как… — он говорил это Галту, но перевел взгляд на Дэгни, — о воплощении всего, что ты искал… всего, ради чего ты учил нас жить или умереть. Иначе и быть не могло. Это должно было случиться. Все определилось тогда, двенадцать лет назад. — Он взглянул на Галта и тихо усмехнулся: — А ты говорил, что мне досталось больше всех!
Он резко отвернулся, затем медленно, словно подчеркивая значимость действия, долил вина в три сосуда на столе. Он поднял два серебряных кубка, чуть помедлил, глядя на них, потом протянул один Дэгни, другой — Галту.
— Держите, — сказал он. — Вы это заслужили, и вовсе не по воле случая.
Галт принял кубок из его рук, глядя прямо в глаза Франциско:
— Я отдал бы все за то, чтобы все было по-другому. Кроме того, что отдать невозможно.
Дэгни подняла свой кубок и посмотрела на Франциско так, чтобы он мог видеть, что она перевела взгляд на Галта.
— Да, — сказала она, и это звучало ответом на вопрос, — но я этого не заслужила, то, что заплатили вы, я плачу сейчас и еще не знаю, сумею ли расплатиться, и если ценой и мерой окажется ад, то гореть мне в нем дольше вас двоих.
Пока они пили, она стояла, закрыв глаза, чувствуя, как вино течет по горлу, и понимала, что для них троих это самый мучительный… и самый возвышенный момент в жизни.
Она не разговаривала с Галтом, пока они добирались вдвоем до его дома. Она не поворачивала к нему голову, сознавая, что даже взгляд был бы слишком опасен. Несмотря на молчание, она чувствовала спокойствие полного понимания, и еще она ощутила в себе напряжение, осознавая, что они не должны называть то, что понимали.
Но, когда они оказались лицом к лицу в гостиной, она обернулась к нему с полной уверенностью, будто убедилась в своем праве на это и могла опираться на эту убежденность и спокойно называть все своими именами. Она ровным голосом, в котором не звучало ни просьбы, ни ликования, лишь констатация факта, спросила:
— Вы возвращаетесь во внешний мир, потому что там буду я?
— Да.
— Я не хочу, чтобы вы возвращались.
— У меня нет выбора.
— Вы уезжаете отсюда ради меня?
— Нет, ради себя.
— Вы позволите мне видеться с вами там?
— Нет.
— Я не должна видеть вас?
— Не должны.
— Я не должна знать, где вы и что с вами?
— Не должны.
— Вы будете следить за мной, как раньше?
— Даже больше.
— Чтобы защитить меня?
— Нет.
— Тогда зачем же?
— Чтобы оказаться на месте, когда вы решите присоединиться к нам.
Она внимательно смотрела на него, не позволяя себе никакой иной реакции. Казалось, она пыталась нащупать ответ на вопрос, который не вполне понимала.
— Остальные соберутся здесь, — объяснил он. — Оставаться там будет слишком опасно. Я стану для вас как бы последним ключом, чтобы открыть дверь в долину, прежде чем вход будет замурован.
— Ах вот что! — Она подавила свой возглас, прежде чем он превратился в стон. Потом, вернув себе спокойствие, спросила бесстрастным, отстраненным тоном: — А если я скажу, что мое решение окончательно и я никогда не при соединюсь к вам?
— Это будет ложь.
— А если бы я захотела сейчас окончательно принять такое решение и придерживаться его, невзирая на будущее?
— Невзирая на то, что вы увидите в будущем, и на убеждения, которые у вас сложатся?
— Да.
— Это будет хуже, чем ложь.
— Вы уверены, что я приняла ошибочное решение?
— Уверен.
— Вы полагаете, что человек должен нести ответственность за свои ошибки?
— Да.
— Тогда почему бы вам не позволить мне одной нести ответственность за мои ошибки?
— Я вам это позволю, и вы будете нести ответственность.
— Если я обнаружу, что хочу вернуться в долину, но слишком поздно, почему вы должны рисковать, оставляя дверь открытой для меня?
— Я не должен и не стал бы, если бы не преследовал личной выгоды.
— Какой личной выгоды?
— Я хочу, чтобы вы были здесь.
Дэгни закрыла глаза и опустила голову, открыто признавая свое поражение, поражение в споре и попытке спокойно принять все значение того, что оставляла.
Когда она подняла голову и, словно вобрав в себя его искренность, посмотрела на него, не скрывая ни страдания, ни страстного стремления, ни спокойствия, она знала, что и первое, и второе, и третье отражается в ее взгляде.
Лицо Галта было таким, каким она впервые увидела его при свете солнца, — лицом беспощадной ясности и бесстрашной проницательности, без боли, без страха и без чувства вины. Она подумала: «О, если бы я могла стоять так и смотреть на него — на разлет прямых бровей над темно-зелеными глазами, на изгиб тени, подчеркивающей линию его губ, на словно отлитую из металла поверхность его кожи в открытом вороте рубашки, на спокойно неподвижную стать его ног, у меня не осталось бы других желаний, кроме как провести всю свою жизнь здесь таким образом». Но в следующую минуту она уже знала, что, если бы ее желание осуществилось, такое созерцание потеряло бы всякий смысл, потому что она предала бы все, что сообщало смысл этому желанию.
И тогда, вовсе не как воспоминание, а как факт из настоящего, Дэгни заново пережила тот вернувшийся к ней момент, когда она стояла у окна своей комнаты в Нью-Йорке и смотрела на окутанный туманом город, на недосягаемые очертания погрузившейся в небытие Атлантиды, и она поняла, что теперь видит ответ на этот момент. Она ощутила не слова, которые тогда адресовала городу, а то непереводимое чувство, из которого возникли эти слова: «Ты, кого я всегда любила, но так и не обрела, ты, кого я мечтала увидеть в конце пути за горизонтом…»
Вслух же она сказала:
— Я хочу, чтобы вы знали: я начала свою жизнь с незыблемого правила, что свой мир я должна создать по образу своих наивысших ценностей и никогда, какой бы суровой и долгой ни оказалась битва, никогда не занижать критерии («ты, чье присутствие я всегда ощущала на улицах города, — звучал в ней беззвучный голос, — чей мир я стремилась построить»); теперь я знаю, что сражалась за эту долину («меня поддерживала любовь к тебе»); я увидела, что долина — это не сон, и я ни на что не променяю ее и не отдам во власть безрассудного зла («мою любовь и надежду быть с тобой, быть достойной тебя в тот день, когда встану лицом к лицу с тобой»); я возвращаюсь, чтобы сражаться за долину, дать ей свободу, вывести ее в принадлежащий ей по праву широкий мир, чтобы земля принадлежала вам физически, как она принадлежит вам духовно, чтобы снова встретиться с вами в тот час, когда смогу вернуть вам весь отвоеванный мир; если же я потерплю поражение, то навсегда останусь изгнанницей из этой долины, до конца жизни («но все, что останется от меня, всегда будет твоим, и я всегда буду носить в себе твое имя, даже если никогда не произнесу его; всегда буду служить тебе, даже если не смогу победить, я никогда не сойду с этого пути, чтобы быть достойной тебя в день нашей встречи, даже если его никогда не будет»); за это я буду сражаться, даже если мне придется выступить против вас, даже если вы заклеймите меня как предателя… даже если мне не суждено будет снова увидеть вас.
Галт стоял не двигаясь, он слушал, не меняясь в лице, только смотрел ей в глаза, будто слышал каждое слово, даже те, что остались непроизнесенными. Он ответил ей, и взгляд его не менялся, будто через него проходил ток, который еще нельзя было прервать; тон его голоса был тот же, что у нее, словно он отвечал ей на той же частоте; голос его ничем не выдавал волнения, разве что размеренностью речи:
— Если вы потерпите неудачу, как терпели ее борцы за мечту, которая должна была стать явью, но никогда не давалась в руки, если, подобно им, вы придете к выводу, что высокие идеалы недостижимы, а лучшие мечты неосуществимы, не проклинайте этот мир, как это делают они, не осуждайте жизнь. Вы видели Атлантиду, цель их поисков, она здесь, она существует, но человек должен войти сюда нагой и один, сбросив вековые лохмотья лжи, с чистым и ясным разумом, не с невинным сердцем, а с гораздо более редким качеством — разумом, не способным к компромиссу; вот ключ к Атлантиде и единственное достояние, с которым можно сюда войти. Вам не будет доступа сюда, пока вы не усвоите, что не надо ни убеждать, ни отвоевывать мир. Когда вы это усвоите, вы увидите, что во все годы вашей борьбы ничто не закрывало вам путь в Атлантиду и никакие цепи не держали вас, кроме тех, которыми вы сами с готовностью опутали себя. Все эти годы то, за что вы так страстно боролись, ожидало вас, — он взглянул на нее, словно отвечая на ее невысказанные слова, — ожидало с тем же упорством, с каким вы сражались, с той же страстью и тем же отчаянием, но с большей уверенностью, чем ваша. Идите и продолжайте вашу борьбу, несите и дальше ненужную ношу, принимайте незаслуженную кару и продолжайте верить, что можно служить делу справедливости, с готовностью обрекая свою душу на незаслуженные муки. Но в самые худшие, самые мрачные минуты помните, что вы видели иной мир. Помните, что он открыт для вас, когда вам захочется. Помните, что он возможен, он существует, он ждет — это ваш мир. — Затем, отвернувшись, тем же ясным голосом, но взглядом прерывая контакт, он спросил: — Когда вы хотели бы отбыть завтра?
— Ну… как только вам будет удобно, но желательно пораньше.
— Тогда приготовьте завтрак в семь, а в восемь мы летим.
— Хорошо.
Он вытащил из кармана и протянул ей маленький блестящий кружок, который она сначала не рассмотрела. Он опустил его ей на ладонь — это была пятидолларовая золотая монета.
— Расчет за месяц, — сказал он.
Она с силой сжала монету в кулаке, но ответила спокойным и бесстрастным тоном:
— Благодарю вас.
— Спокойной ночи, мисс Таггарт.
— Спокойной ночи.
В оставшиеся часы она не спала. Она села на пол, прижалась лицом к кровати и не ощущала ничего, кроме его присутствия за стеной. Иногда ей казалось, что он стоит перед ней, а она сидит у его ног. Так она провела последнюю ночь с ним.
Она покинула долину так же, как появилась, не взяв с собой ничего. Она оставила кое-что из того, что успела приобрести здесь, — крестьянскую юбку, блузку, фартук, кое-что из белья. Все это она аккуратно сложила в комод. С минуту она смотрела на свои вещи, прежде чем закрыла ящик, подумав, что, если вернется, быть может, найдет их на месте. Она ничего не взяла с собой, кроме золотой монеты и куска пластыря, все еще прилепленного к ребрам.
Солнце коснулось горных вершин, обведя сверкающей чертой границу долины. Дэгни поднялась на борт самолета. Она откинулась на спинку сиденья рядом с Галтом и взглянула снизу в его лицо, склонившееся над ней, как тогда, в первое утро, когда она открыла глаза. Потом она закрыла глаза и почувствовала его руки: он завязывал ей глаза.
Раздался рокот мотора, который она ощутила не как звук, а как дрожь после того, как внутри нее что-то взорвалось. Дрожь, казалось, настигла ее издалека, причинила бы ей телесную боль, будь она рядом с ее источником.
Она не могла сказать, когда самолет оторвался от земли и пересек горную гряду. Она сидела тихо, воспринимая пространство только по шуму мотора, ее будто нес звуковой поток, иногда сопровождаемый тряской. Звуки исходили от двигателя, от приборов в кабине; об остальном она не могла судить, и ей оставалось терпеть не вмешиваясь.
Она полулежала на сиденье, вытянув вперед ноги, держась за подлокотники; она не ощущала движения, не ощущала даже собственного тела; ничто не могло подсказать ей время — у нее не было ни ощущения пространства, ни зрения, ни будущего, только ночь под стянутыми плотной повязкой веками; единственной надежной реальностью оставалось сознание присутствия Галта.
Они не разговаривали. Только однажды она вдруг позвала:
— Мистер Галт.
— Да?
— Нет, ничего. Я просто хотела убедиться, что вы на месте.
— Я всегда буду на месте.
Она не могла сказать, сколько миль продержался в ее памяти звук этих слов, оставаясь на их пути вехой, которая быстро откатывалась назад, пока не исчезла совсем. И не осталось ничего, кроме тишины неделимого настоящего.
Она не могла сказать, день прошел или час, когда она ощутила, что самолет резко устремился вниз, что могло означать посадку или крушение; для нее это было почти равнозначно.
Она ощутила толчок колес о землю с опозданием, словно не сразу поверила, что они приземлились.
Самолет еще немного пробежал вперед, подпрыгивая на выбоинах, потом мотор стих, и наступила тишина. Она ощутила руки Галта на своих волосах — он снял с нее повязку.
В глаза ей ударило ослепительное солнце, вокруг, насколько хватал глаз, расстилалась выжженная прерия, покрытая редкими пучками жесткой травы, вдаль уходило заброшенное шоссе, в конце которого на расстоянии мили виднелись дрожащие в знойном мареве расплывчатые очертания города. Дэгни взглянула на часы: сорок семь минут назад ее окружала Долина Галта.
— Там вы найдете железнодорожную станцию «Таггарт трансконтинентал», — сказал Галт, указывая на город, — и сможете сесть в поезд.
Она кивнула, будто ей все понятно.
Галт не последовал за ней, когда она спустилась из кабины на землю. Он перегнулся через колесо к открытой дверце самолета, и они посмотрели друг на друга. Она стояла, подняв к нему лицо, ветерок шевелил ее волосы, взгляду Галта открылась скульптурно-четкая линия ее плеч в безукоризненном костюме — деловая женщина, одиноко стоящая на фоне бескрайней пустынной прерии.
Он указал рукой на восток в сторону невидимых городов.
— Не ищите меня там, — сказал он. — Вы не найдете меня, пока я не понадоблюсь вам таким, каков есть. И когда я понадоблюсь вам таким, вам не составит труда отыскать меня.
Дверца с шумом захлопнулась; звук показался ей намного громче, чем последовавший за ним рев двигателя. Она следила, как самолет разбегается, подминая колесами траву. Потом между травой и шасси показалась полоска неба.
Она огляделась. Город в отдалении окутывала прозрачная пелена струящегося горячего воздуха. Здания, казалось, провисали под ржавыми потеками, крыши провалились, над ними руиной возвышалась фабричная труба. Дэгни увидела неподалеку выцветший, пожелтевший лоскут, который слабо шелестел в траве, — обрывок газеты. Она смотрела на все вокруг невидящими глазами, все казалось ей нереальным.
Потом она отыскала в небе самолет. Размах крыльев становился все меньше и меньше, и одновременно затихал шум двигателя. Самолет еще набирал высоту, подставляя небу крылья, отсюда он походил на большой серебряный крест; потом траектория полета выровнялась, следуя линии горизонта и даже слегка склоняясь к земле; еще немного, и он, казалось, замер без движения, но становился все меньше. Дэгни следила за ним, как за падающей звездой: крест, потом точка, потом сверкающая искорка, то ли она есть, то ли это плод воображения. Увидев, что весь небесный полог усыпан такими искорками, она поняла, что самолет скрылся из вида.