Глава 3. Антипод стяжательства
— Что я здесь делаю? — спросил доктор Роберт Стадлер. — Зачем меня вызвали? Я требую объяснений. Я не привык тащиться через полконтинента без веской на то причины.
Доктор Флойд Феррис улыбнулся.
— Поэтому я тем более ценю ваше появление, доктор Стадлер. — По его тону нельзя было определить, что в нем звучало — благодарность или самодовольство.
Солнце жгло немилосердно, и доктор Стадлер чувствовал, как по виску скользнула струйка пота. Он не понимал, как можно, не стесняясь, затевать глубоко, до раздражения личный разговор посреди шумной толпы, которая торопилась занять места вокруг них на центральной трибуне, — разговор, которого он безуспешно добивался последние три дня. Ему пришло в голову, что именно по этой причине его встреча с доктором Феррисом откладывалась до этого момента, но он отбросил эту мысль, как отмахнулся от какого-то насекомого, нацелившегося на его потный лоб.
— Почему вы избегали встречи со мной? — спросил он. Коварное оружие сарказма в значительной мере теряло свою эффективность в этих условиях, но другого у доктора Стадлера не было. — Почему вы сочли необходимым писать мне на фирменных бланках и в стиле, более подходящем, как я думаю, для военных… — Он хотел сказать «приказов», но поправил себя: — Канцеляристов, но уж никак не для научной переписки?
— Это вопрос государственной важности, — мягко сказал доктор Феррис.
— Вы понимаете, что я слишком занят и что это означает перебой в моей работе?
— О да, — небрежно подтвердил доктор Феррис.
— Вы понимаете, что я мог бы и отказаться?
— Но вы же не отказались, — мягко возразил доктор Феррис.
— Почему мне не дали разъяснений? Почему вы лично не приехали ко мне вместо того, чтобы посылать этих поразительно наглых юнцов, которые несли невероятную чушь, смесь квазинауки с низкопробными штучками из дешевых шпионских боевиков.
— Я был очень занят, — отрезал доктор Феррис.
— Тогда будьте любезны объяснить мне, что вы делаете посреди равнин Айовы, а заодно и что здесь делаю я. — Он презрительно обвел рукой пыльный горизонт пустынной прерии, включив в свой жест и три деревянные трибуны. Трибуны поставили совсем недавно, и дерево, казалось, тоже потело — он видел, как выступали и сверкали на солнце капли смолы.
— Мы станем свидетелями исторического события, доктор Стадлер, которое явится вехой в развитии науки, цивилизации, общественного благосостояния и политического благоустройства. — Голос доктора Ферриса звучал так, будто он декламировал рекламный текст. — Поворотный пункт новой эры.
— Какое событие? Какой новой эры?
— Как вы сами увидите, только самые выдающиеся граждане, сливки нашей интеллектуальной элиты получили привилегию участвовать в этом событии. Мы, конечно, не могли обойти ваше имя. Разумеется, мы не сомневаемся, что можем рассчитывать на вашу лояльность и сотрудничество.
Ему никак не удавалось поймать взгляд доктора Ферриса. Трибуны быстро заполнялись людьми, и доктор Феррис постоянно отвлекался, чтобы помахать рукой вновь прибывшим, которых доктору Стадлеру не доводилось встречать раньше, но которые несомненно являлись важными особами, о чем можно было догадаться по тому, как приветствовал их доктор Феррис, — весело и неофициально, но с особой почтительностью. Они тоже, казалось, знали доктора Ферриса и разыскивали его, словно он был церемониймейстером или гвоздем программы.
— Не могли бы вы рассказать мне поконкретнее, что здесь… — начал было доктор Стадлер.
— Привет, Спад! — воскликнул доктор Феррис и помахал рукой солидному седовласому джентльмену, заполнившему своим грузным телом парадный генеральский мундир.
Доктор Стадлер возвысил голос:
— Я повторяю, не могли бы вы, не отвлекаясь, объяснить мне в конце концов, что здесь происходит…
— Все очень просто. Это окончательный триумф… Но простите меня на минутку, доктор Стадлер, — торопливо проговорил доктор Феррис и, как услужливый лакей на барский звонок, бросился вперед к группе людей, походивших на разношерстную кучку гуляк. Он успел лишь обернуться на бегу и с почтением бросить одно слово, которое он, похоже, посчитал достаточным объяснением: — Пресса!
Стадлер присел на деревянную скамью, испытывая необъяснимое нежелание общаться с окружавшей его публикой. Три трибуны расположили полукругом на некотором расстоянии друг от друга, и это создавало обстановку бродячего цирка; они явно предназначались для какого-то представления и вмещали около трехсот человек, но пока перед зрителями не было ничего, кроме пустынной прерии, тянувшейся до самого горизонта; виднелась только одинокая ферма вдалеке.
Перед трибуной, очевидно забронированной для прессы, были установлены микрофоны. Напротив трибуны для официальных лиц находилось что-то вроде пульта управления и коммутатор; на панели пульта блестели под солнцем полированные рычажки. Позади трибун устроили импровизированную автостоянку, где уже надменно красовались немало роскошных лимузинов. У доктора Стадлера возникло смутное чувство тревоги, и вызвало его сооружение, стоявшее в нескольких тысячах футов на невысоком пригорке, — маленькое приземистое строение непонятного назначения, с массивными каменными стенами, без окон, если не считать узких прорезей, забранных толстыми металлическими решетками; здание венчал громадный купол; непропорционально тяжеловесный для такого сооружения, он, казалось, вдавливал его в землю. У основания купола находилось несколько выходов неправильной, произвольной формы; они напоминали грубо сляпанные из глины портики и, казалось, имели мало общего с индустриальным веком; назначение их было непонятно. У здания был мрачный, даже зловещий вид, как у раздувшегося круглого ядовитого гриба; построено оно было наверняка недавно, но со своими нелепыми закругленными нефункциональными очертаниями выглядело обнаруженным где-то посреди джунглей примитивным сооружением, посвященным какому-то тайному дикарскому культу.
Доктор Стадлер с раздражением вздохнул: он устал от тайн. «Секретно» и «строго секретно» — такие слова стояли на полученном им приглашении, которое гласило, что он должен на два дня прибыть в Айову, цель поездки не сообщалась. Двое молодых людей, назвавшихся физиками, прибыли в институт, чтобы сопровождать его, его звонки в офис Ферриса в Вашингтон остались без ответа. Во время утомительной поездки сначала самолетом, потом в тесном салоне автомобиля — все за государственный счет — он не узнал ничего нового. Молодые люди говорили о науке, о чрезвычайных ситуациях, социальной стабильности, о необходимости соблюдать тайну, так что в конце пути доктор Стадлер понимал меньше, чем в начале. Он только заметил, что в их рассуждениях постоянно повторялись два слова, которые фигурировали и в тексте приглашения. Применительно к неизвестной проблеме они звучали зловеще — это было требование лояльности и «сотрудничества».
Молодые люди доставили его в первый ряд трибуны и исчезли, как отработанный пар, оставив наедине с доктором Феррисом, который внезапно конденсировался перед ним, — должно быть, из этого пара. Теперь же Стадлер озирался вокруг и видел, как уклончиво и небрежно доктор Феррис управляется с оравой газетчиков. Стадлер впал в полное оцепенение, он не мог понять, что к чему, картина происходящего казалась ему бессмысленной и хаотичной.
Вместе с тем у него зародилось подозрение, что за всем этим скрывается четко продуманный план, что все впечатления, которые он получал, кем-то строго дозировались по продолжительности и силе.
Внезапно он ощутил приступ паники, накативший, как удар грома, он вдруг понял, что ему ужасно хочется скрыться. Но он изгнал эти мысли из своего сознания. Он понимал, что его согласие и сам приезд связаны с мрачной тайной, непостижимой и более смертельно опасной нежели та, которая скрывалась в строении, похожем на шляпку гриба.
«Смогу ли я разобраться в собственных мотивах, которые привели меня сюда?» — думал он. Ведь они коренились и выражались не в словах; они осознавались на уровне эмоций, как удушающий спазм, оставлявший после себя ядовитую коррозию души. Его мозг сверлили слова, которые всплыли в памяти, когда он дал согласие приехать; они стояли перед ним, как магическое заклятие, которое произносят, когда нужно, не смея задуматься, что за ним стоит: «Что поделать, когда имеешь дело с людьми?»
Он обратил внимание, что трибуна для тех, кого Феррис назвал интеллектуальной элитой, больше той, что предназначалась для государственных чиновников. Он поймал себя на том, что ему приятно оказаться в первом ряду. Он обернулся, чтобы посмотреть на ряды позади. И тут его ожидало разочарование, близкое к шоку: случайное сборище потрепанных, унылых личностей плохо отвечало его представлению об интеллектуальной элите. Он увидел агрессивно растерянных мужчин и безвкусно одетых женщин, увидел завистливые, блеклые, подозрительные физиономии, на которых лежала печать, несовместимая с образом носителя интеллекта, — печать заурядности. Он не нашел ни одного известного ему лица, здесь не было знаменитостей или тех, кто мог претендовать на это звание. Ему было непонятно, по какому принципу были отобраны эти люди.
Потом он заметил во втором ряду костлявую фигуру пожилого человека с длинным дряблым лицом, которое ему кого-то напоминало, но кого — он не мог сказать, только бледное воспоминание, как о фотографии, которую он видел в каком-то второсортном издании. Он наклонился к соседке и спросил, указывая:
— Не скажете ли, кто это?
Женщина ответила благоговейным шепотом:
— Это же доктор Саймон Притчет!
Доктор Стадлер отвернулся, надеясь, что его никто не узнает и не увидит среди такой публики.
Он поднял глаза и увидел, что Феррис ведет к нему всю пишущую братию. Доктор Феррис изготовился распорядиться им как гид местной достопримечательностью. Когда они приблизились, он громогласно объявил:
— Зачем вам терять время на меня, когда вот он — главный виновник торжества, человек, сделавший возможным сегодняшнее достижение, — доктор Роберт Стадлер.
На мгновение ему показалось, что на истасканных, циничных лицах газетчиков появилось странное выражение не то чтобы уважения, интереса или надежды, а скорее какого-то отдаленного эха этих чувств, слабого отблеска того выражения, которое принимали их лица в молодости при упоминании имени Роберта Стадлера. В тот момент у него возникло побуждение, в котором он не хотел признаться даже самому себе, — желание сказать им, что он ничего о сегодняшнем событии не знает, что он здесь так же мало значит, как и они, или еще меньше, что он всего лишь пешка в какой-то грандиозной афере, что он здесь почти… заключенный.
Вместо этого доктор Стадлер услышал собственный уверенный, снисходительный голос, он принялся отвечать на вопросы тоном человека, посвященного в секреты самых верхних эшелонов власти:
— Да, мы, в Государственном институте естественных наук, гордимся своими достижениями, поставленными на службу обществу. Наш институт не какое-нибудь орудие частных интересов и личных амбиций, он работает на благо человечества, всего мира, — выдавил он, как диктофон, тошнотворные банальности, позаимствованные у доктора Ферриса.
Он запрещал себе осознавать, что испытывает отвращение к самому себе: отвращение есть, но объект другой; он внушал себе, что его тошнит от окружающих; это они вынуждали его подвергаться этой позорной процедуре. Что поделать, думал он, когда имеешь дело с людьми?
Репортеры кратко записывали его ответы. Теперь их лица превратились в лица роботов, приученных с притворным вниманием выслушивать пустые высказывания таких же роботов.
— Доктор Стадлер, — спросил один из них, указывая на здание на пригорке, — правда ли, что вы считаете проект «К» величайшим достижением Государственного института естественных наук?
Наступила гнетущая тишина.
— Проект… «К»?.. — переспросил доктор Стадлер.
Он понял, что тон выдавал его с головой, и это почувствовали репортеры, которые тут же, как по сигналу тревоги, вскинули головы. Они замерли с поднятыми вверх карандашами.
На какое-то мгновение, пока мышцы его лица усилием воли собирались в некое подобие улыбки, доктор Стадлер ощутил, как на него накатывает бесформенный, почти сверхъестественный ужас. Он почувствовал, что на него будто надвигается мощный, отлаженный механизм и подминает под себя, а у него нет воли противиться.
— Проект «К»? — тихо выдавил он из себя тоном заговорщика. — Вы же знаете, господа, что значимость, как и мотивы, достижений нашего института не может быть поставлена под сомнение, так как мы некоммерческая организация. К этому нечего добавить.
Он поднял голову и заметил, что доктор Феррис в течение всего интервью стоял позади группы репортеров. Ему показалось, что теперь лицо Ферриса вроде бы расслабилось, а взгляд… взгляд как будто стал наглее.
На автостоянку на полном ходу влетели две роскошные машины и замерли под роскошный визг тормозов. Репортеры бросили на полуслове доктора Стадлера и помчались навстречу выходившим из машин важным особам.
Доктор Стадлер повернулся к доктору Феррису:
— Что такое проект «К»? — строго спросил он.
Феррис невинно и одновременно нагло улыбнулся.
— Некоммерческий проект, — ответил он и помчался встречать важных особ.
Из почтительного шушуканья в толпе Стадлер узнал, что человечек в модном полотняном костюмчике, который походил на жуликоватого адвоката и уверенно и энергично шагал в центре группы, — мистер Томпсон, глава государства. Он расточал улыбки, хмурился и резко отвечал на вопросы репортеров. Доктор Феррис пробирался сквозь толпу с грацией кошки, трущейся о множество ног.
Группа приблизилась, и доктор Стадлер увидел, что Феррис подводит прибывших к нему.
— Мистер Томпсон, — зычным голосом произнес доктор Феррис, когда они поравнялись, — позвольте представить вам доктора Роберта Стадлера.
Стадлер увидел, что глава государства долю секунды оценивающе обшаривал его взглядом, в котором промелькнуло благоговение, как при виде загадочного феномена из области, недоступной для мистера Томпсона. Но в его глазах читалось и другое — расчетливость, проницательность и оборотистость тертого мошенника, который знает, что все, так или иначе, живут по его меркам. Взгляд этот как будто говорил: «Ну а какой навар снял с этого дела ты?»
— Рад, рад, наслышан, — энергично тряся его руку, кивнул ему мистер Томпсон.
Стадлер узнал, что высокий сутулый мужчина с армейской стрижкой — мистер Висли Мауч. Имена других, кому он пожимал руки, доктор Стадлер не разобрал. Группа двинулась дальше, к трибуне для официальных лиц, а он остался на месте. Его жгло неприятное открытие: оказалось, что одобрительный кивок этого мелкого жулика вызвал у него трепет удовольствия.
Откуда-то появились молодые служители с ручными тележками — они выглядели как театральные капельдинеры и стали раздавать какие-то блестящие предметы с тележек. Это оказались полевые бинокли. Доктор Феррис занял место у микрофона на правительственной трибуне. По сигналу Висли Мауча он обратился к собравшимся.
— Дамы и господа!.. — Его торжественный, полный приторного пафоса голос, многократно усиленный динамиками, казалось, вылетел из глотки гиганта и заполнил тишину прерии.
Толпа замерла, все головы одновременно повернулись в сторону ладной фигурки доктора Ферриса.
— Дамы и господа! В знак признания ваших вы дающихся заслуг и преданности идеалам нашей страны и общества вы избраны, чтобы присутствовать при первой демонстрации научного достижения такой огромной значимости, такой исключительной важности и эпохальных возможностей, что о нем до сих пор было известно лишь узкому кругу лиц как о проекте «К».
Доктор Стадлер сфокусировал бинокль на единственном объекте впереди — отдаленной ферме.
Теперь он хорошо видел беспризорный фермерский дом. Очевидно, дом покинули давно, крыши уже не было, сквозь стропила просвечивало небо. Темные глазницы окон лишь кое-где поблескивали осколками разбитых стекол. Сарай осел, крыша его провалилась, колесо над крытым колодцем заржавело, на дворе валялся опрокинутый трактор.
Доктор Феррис между тем распространялся о первопроходцах научной целины, о годах самозабвенного труда и неустанного поиска, о преданности идее, которая воплотилась в изделие «К».
Странно, думал доктор Стадлер, что посреди этого запустения на ферме все еще пасется стадо коз — шесть или семь, одни щипали траву, другие дремали на солнце среди руин.
— Проект «К», — вещал доктор Феррис, — это исследование в области звука. Наука о звуке содержит немало неожиданного, такого, о чем непосвященные едва ли подозревают…
Футах в пятидесяти от фермерского дома Стадлер увидел новое сооружение непонятного назначения — конструкцию из стальных балок и панелей, которая без видимой цели возвышалась на пустом месте.
Доктор Феррис теперь толковал о колебаниях звука.
Стадлер направил бинокль к горизонту за фермой, но там на десять миль ничего не было видно. Его внимание привлекла одна из коз: она как-то странно дергалась. Теперь он заметил, что козы цепями прикованы к вбитым в землю кольям.
— …были обнаружены, — говорил доктор Феррис, — такие частоты колебаний звука, которых не может выдержать никакая органическая или неорганическая структура.
Стадлер увидел скачущее в траве между козами серебристое пятно. Это непривязанный козленок, резвясь, прыгал вокруг матери.
— Звуковой луч генерируется и направляется из гигантской подземной лаборатории, — сообщил доктор Феррис, указывая на здание на горизонте. — Пульт управления мы между собой именуем «ксилофоном», потому что надо быть чертовски осторожным и нажимать на нужные клавиши, а точнее, на рычажки. Для этой демонстрации основной пульт выведен сюда, на временный «ксилофон», — он указал на панель управления, установленную перед правительственной трибуной, — так что вы сможете увидеть все операции и оценить их простоту…
Стадлер с удовольствием смотрел на резвящегося козленка, его вид и уморительные прыжки действовали умиротворяюще. Малышу не исполнилось еще и двух недель — комочек шелковистого белого меха на грациозных длинных ножках; казалось, он намеренно весело и рьяно имитировал неуклюжесть всех своих четырех прямых, негнущихся конечностей. Казалось, он веселился, радуясь солнечным лучам, летнему дню, своему существованию.
— …звуковой луч невидим, неслышим и полностью управляем относительно направления, расстояния и цели. Первый показ, на котором вы присутствуете, проводится в узком секторе, всего две мили, и полностью безопасен: оцеплена территория в двадцать миль. Этот лабораторный генератор излучает звуковые волны, способные распространяться — через выходное отверстие под куполом, вы можете его видеть, — по территории в радиусе ста миль, самые удаленные точки этой окружности простираются от берегов Миссисипи, приблизительно в районе моста Таггарта, до Де-Мойна и Форт-Доджа в Айове, Остина в Миннесоте, Вудмена в Висконсине и Рок-Айленда в Иллинойсе. Это всего лишь скромное начало. Мы имеем возможность создавать звукогенераторы высокой частоты с радиусом в две и три тысячи миль, но так как мы не смогли своевременно получить необходимое количество термостойкого металла, такого, как сплав Реардэна, нам пришлось удовлетвориться нынешним оборудованием с указанным радиусом действия. В знак признания выдающейся роли, которую сыграл в осуществлении проекта его вдохновитель мистер Томпсон, обеспечивший выделение Государственному институту естественных наук необходимых средств, без которых проект «К» не был бы осуществлен, это великое изобретение впредь будет именоваться гармонизатором Томпсона.
Толпа зааплодировала. Мистер Томпсон не шелохнулся, не двинул ни единым выражением лица. Доктор Стадлер не сомневался, что мелкий мошенник имел к проекту не больше отношения, чем служители-капельдинеры, что у него не хватило бы ни мозгов, ни инициативы, даже достаточной злобы на мир, чтобы подсунуть людям еще одну смертоносную ловушку, что и сам он был всего лишь пешкой, винтиком безмолвной машины — аппарата, у которого не было ни центра, ни вождя, ни направления, аппарата, который приводили в движение отнюдь не доктор Феррис и не Висли Мауч, никто из безмозглых зрителей, собравшихся на трибунах, равно как никто из тех, кто скрывался за кулисами, — аппарата бездушного, неразмышляющего, неосязаемого, в котором не было руководителя, а все были пешками, каждая в меру своей безнравственности. Доктор Стадлер ухватился за край скамьи, ему хотелось вскочить с места и броситься прочь.
— Что же касается того, как и зачем используется звуковой луч, об этом я говорить не стану. Пусть он скажет сам.
Сейчас вы увидите его в действии. Когда доктор Блодгетт нажмет на рычаг «ксилофона», сосредоточьте внимание на цели — ферме в двух милях от вас. Больше смотреть не на что. Луч невидим. Все прогрессивные мыслители давно признали, что нет явлений, а есть только процессы, нет ценностей, есть только следствия. Сейчас, дамы и господа, вы увидите процесс работы гармонизатора Томпсона — и следствие.
Доктор Феррис поклонился, медленно отошел от микрофона и уселся на скамью рядом с доктором Стадлером.
У пульта встал молодцеватый толстячок и выжидающе уставился в глаза мистеру Томпсону. Мистер Томпсон некоторое время смотрел, озадаченно моргая, не понимая или забыв, что от него требуется, пока к нему не наклонился Висли Мауч и не прошептал ему что-то на ухо.
— Контакт! — громко произнес мистер Томпсон.
Доктор Стадлер не нашел в себе сил смотреть на манипуляции Блодгетта, который грациозным, округло женственным движением потянул один рычажок на пульте, затем другой. Доктор Стадлер поднял бинокль и стал смотреть на ферму.
В тот момент, когда он поймал фокус, одна из коз дергала цепочку, чтобы спокойно пожевать пучок высокой травы. В следующий момент она взлетела в воздух, вверх ногами, дергаясь и брыкаясь; потом свалилась в конвульсиях в серую кучу, образованную семью козами — уже без признаков жизни. Только одна нога, прямая, как палка, высунулась вверх из кучи и какое-то время трепетала, как ветвь на ветру. Едва все это дошло до сознания доктора Стадлера, как дом разлетелся на куски, как картонная коробка, и рухнул вниз, накрытый сверху обвалом кирпичей развалившейся трубы. От трактора осталась лепешка. Навес над колодцем разлетелся на части, а колесо, описав длинную Дугу в воздухе, плашмя упало на землю. Стальные балки и перемычки конструкции лопнули и рухнули вниз, как спичечный домик, если на него дунуть. Все произошло так быстро, просто и бесповоротно, что Стадлер не успел ужаснуться, не успел ничего осознать, это не был знакомый ему мир, это был кошмарный сон из тех, что мучают детей, когда предметы можно уничтожать одной злой волей.
Он отвел от глаз бинокль и посмотрел на пустынную степь. Фермы больше не существовало, в отдалении не осталось ничего, кроме темноватой полосы, похожей на тень от облака.
Из рядов сзади раздался пронзительный, душераздирающий вопль: какой-то женщине стало дурно, и она упала в обморок. Он удивился, почему она закричала с таким запозданием, но тут же сообразил, что с момента, когда дернули за первый рычаг, не прошло и минуты.
Он снова поднес бинокль к глазам; казалось, у него появилась внезапная надежда, что он увидит только тень от облака. Но все осталось на месте — груда развалин и трупов. Он вгляделся пристальнее и понял, что ищет козленка. Но ничего не нашел: от живого существа остался только холмик серого меха.
Опустив бинокль, он повернулся и увидел, что доктор Феррис смотрит на него. Он не сомневался, что все это время Феррис следил не за испытанием, а за его лицом, будто хотел знать, сможет ли он, Роберт Стадлер, сам выдержать испытание лучом.
— Вот и все, — тоном рыночного зазывалы, рекламирующего новый товар, объявил в микрофон толстяк Блодгетт. — В каркасах зданий не осталось ни одного гвоздя, ни одной петли, а в телах животных — ни одной нелопнувшей артерии или вены.
В толпе началось шевеление, послышался возбужденный шепот. Люди переглядывались, неуверенно поднимались с мест и вновь садились, им меньше всего нужна была эта пауза, мешавшая хоть чем-то заполнить беспокойство. В шепоте угадывалась едва сдерживаемая истерика. Казалось, все ждут, чтобы им подсказали, что чувствовать и что делать.
Доктор Стадлер видел, как из задних рядов выводили по ступенькам женщину, она низко наклонила голову, прижимая ко рту платок: ее тошнило.
Он отвернулся и заметил, что доктор Феррис все еще следит за ним. Доктор Стадлер слегка отклонился назад и спросил, с лицом строгим и презрительным, лицом величайшего ученого страны:
— Кто изобрел этот чудовищный механизм?
— Вы.
Доктор Стадлер смотрел на него замерев.
Это всего лишь практическое приспособление, — любезным тоном продолжал доктор Феррис, — в основу которого положены ваши теоретические работы, а именно бесценные исследования природы космических излучений и передачи энергии в пространстве.
— Кто работал над проектом?
Несколько третьестепенных, как вы выразились, физиков. Их задача была не так уж сложна. Никто из них никогда бы не представил себе первого шага на этом пути, не имей они в своем распоряжении вашей теории и формулы передачи энергии, но с этим багажом остальное оказалось просто.
— Какова практическая цель этого изобретения? В чем его «эпохальные возможности»?
— Ах, разве не ясно? Это неоценимый инструмент национальной безопасности. Кто осмелится напасть на вас, если вы обладаете таким оружием? Оно избавит страну от страха перед агрессией, страна может в полной безопасности строить свое будущее. — В его тоне была странная беззаботность, сиюминутная импровизация; казалось, его не заботило, поверят ему или нет, и он не делал для этого никаких усилий. — Ослабнет напряжение в обществе. Выиграет дело мира, стабильности и, как мы указали, гармонии. Изобретение устранит угрозу войны.
Какой войны? Какой агрессии? Когда весь мир голодает, а так называемые народные республики еле сводят концы с концами за счет подачек нашей страны, где вы видите опасность войны? Вы что же, думаете, что на вас нападут дикари в лохмотьях?
Доктор Феррис посмотрел ему прямо в глаза.
— Внутренний враг может быть столь же опасен, как и внешний, — ответил он. — Может быть, еще более опасен. — На сей раз его голос звучал так, словно он рассчитывал, что его поймут, и нисколько в этом не сомневался. — Государственные системы уязвимы. Но представьте себе, какой стабильности можно достичь в обществе, если разместить энное количество таких установок в ключевых пунктах. Это гарантирует вечный покой, разве не так?
Доктор Стадлер не шевельнулся и не ответил, время шло, а выражение его лица не менялось, оно застыло, как парализованное. Он смотрел неподвижным взглядом человека, которому внезапно открылось то, что он знал, знал с самого начала, но до сих пор упорно старался не замечать, и который теперь никак не мог примирить увиденное с желанием отказать увиденному в праве на существование.
— Не понимаю, о чем вы говорите! — выдохнул он на конец.
Доктор Феррис улыбнулся.
— Никакое частное лицо, даже самый алчный промышленник или финансист никогда не дал бы денег на проект «К», — негромко сказал он тоном простецкой дружеской беседы. — Не по зубам. Требуются огромные капиталовложения без всякой перспективы материальной отдачи. Какой прибыли тут можно ожидать? С этой фермы уже ничего не получишь. — Он показал на темное пятно в отдалении. — Но, как вы уже заметили, проект «К» с самого начала замыслен как некоммерческий. В отличие от коммерческих фирм, Государственный институт естественных наук не испытывал затруднений с финансированием. Вам ведь не приходилось в последние два года слышать, что институт испытывает финансовые трудности? А раньше такая проблема существовала — заставить их проголосовать за выделение фондов на развитие науки. В обмен на деньги, как вы говаривали, они всегда требовали игрушек. Вот это и есть игрушечка, которую вполне оценят власть предержащие. Они выбили голоса. Это оказалось не так уж трудно. Большинство законодателей охотно пошли на выделение фондов: раз проект секретный, значит, важный, а раз важный, то понятно, почему секретный и почему им не раскрывают всех карт, так и надо. Были, конечно, немногие скептики и сомневающиеся. Но они сдались, когда им напомнили, что во главе института стоит доктор Роберт Стадлер — личность, заслуживающая полного доверия.
Доктор Стадлер рассматривал ногти на своей руке.
Внезапно загудел микрофон, и толпа мгновенно настроилась на внимание, люди уже теряли самообладание и были на волосок от истерики. Диктор бодро затараторил, выстреливая слова с благожелательностью пулемета: сейчас начнется радиопередача, из которой нация узнает об эксперименте, в котором они участвовали. Взглянув на часы, затем на текст перед глазами и повинуясь указующему сигналу Висли Мауча, диктор начал вещать в блестящую змеевидную головку микрофона для громадной аудитории слушателей в гостиных, конторах, кабинетах и детских садах:
— Дамы и господа! Проект «К»!
Доктор Феррис наклонился к доктору Стадлеру, чтобы пробиться сквозь мерный оглушающий галоп диктора, несущегося со своим известием об изобретении по континенту, и сказал тоном малозначащего замечания:
— Жизненно важно, чтобы в эти неустойчивые времена в стране не возникло критики проекта. — Тут он как бы невзначай полушутливо добавил: — Чтобы вообще никогда не возникло никакой критики.
— …политические, интеллектуальные, культурные и духовные лидеры нашей страны, — продолжал кричать в микрофон диктор, — которые присутствовали при этом выдающемся событии от вашего имени, как ваши представители, лично поделятся с вами своими впечатлениями.
Первым по ступенькам на трибуну с микрофоном поднялся мистер Томпсон. Он толкнул краткую, но энергичную речь, в которой возвестил новую эру и воинственным тоном, как предупреждение непоименованным супостатам, заявил, что наука принадлежит народу и каждый человек на земном шаре имеет право на свою долю в достижениях научно-технического прогресса.
Следующим выступил Висли Мауч. Он говорил о плановом развитии общества и необходимости как один сплотиться в поддержку тех, кто планирует. Он упирал на дисциплину, единство, самоотверженность, патриотический долг и стойкость в борьбе с временными трудностями.
Мы собрали лучшие умы нации, чтобы работать на ваше благо. Данное великое изобретение есть продукт гения человека, чья преданность идеалам человечества не может быть поставлена под сомнение, человека, который едино душно признан величайшим ученым нашего столетия, — доктора Роберта Стадлера!
— Что! — вырвалось у доктора Стадлера. С беспомощным видом он круто повернулся к доктору Феррису.
Доктор Феррис терпеливо и заботливо смотрел на него.
— Он не спросил у меня разрешения на такое заявление! — полувыпалил-полупрошептал доктор Стадлер.
Доктор Феррис развел руками в жесте беспомощного упрека.
— Теперь вы видите, доктор Стадлер, как нехорошо позволять беспокоить себя политическими делами, которые вы всегда считали недостойными вашего внимания. Видите ли, мистер Мауч вовсе не обязан спрашивать у вас разрешения.
Теперь на трибуне возникла долговязая фигура доктора Саймона Притчета. Обвив своим тощим телом треногу микрофона, он говорил скучающим, презрительным тоном, будто вещал о чем-то непристойном. Он заявил, что новое изобретение — инструмент общественного благосостояния, что оно гарантирует всеобщее процветание и что всякий, кто усомнится в этом очевидном факте, является врагом общества и заслуживает соответствующего порицания.
— Это изобретение порождено доктором Робертом Стадлером, выдающимся борцом за свободу…
Доктор Феррис открыл портфель и, достав несколько страниц аккуратно напечатанного текста, обратился к доктору Стадлеру:
— Вы будете гвоздем программы, — сказал он. — Вы выступите последним в конце этого часа. — Он протянул страницы доктору Стадлеру. — Вот ваша речь. — Остальное досказали его глаза: слова были выбраны неслучайно.
Доктор Стадлер взял листки, но держал их кончиками пальцев, как держат ненужный клочок бумаги перед тем, как выбросить.
— Я не просил вас утруждать себя составлением моих речей, — сказал он. Сарказм в его голосе подсказал Феррису: сейчас не время для ответного сарказма.
— Я не мог допустить, чтобы вы тратили свое драгоценное время на подготовку выступлений на радио, — сказал доктор Феррис. — Я не сомневался, что вы оцените это. — Он говорил притворно вежливым тоном, не скрывая фальши, как будто щадя гордость нищего, которому он бросил подачку.
Реакция доктора Стаддера встревожила его: доктор Стадлер не только ничего не ответил, но даже не взглянул на рукопись.
— Неверие, — рычал между тем на трибуне коренастый оратор с мясистой физиономией и интонациями забулдыги, — неверие — вот чего нам надо бояться! Если мы поверим в планы наших лидеров, то планы сами собой начнут работать, и у всех нас будет всего навалом, будет и процветание, и кайф. Надо только дать укорот болтунам, которые сеют смуту и сомнения и подрывают нашу мораль. Это из-за них нищета и дефицит. Но скоро на них найдется управа, мы защитим от них наш народ, пусть эти умники и критиканы только покажутся, мы им покажем, почем фунт лиха, можете мне поверить!
— Было бы весьма прискорбно, — мягко проговорил Доктор Феррис, — в такое взрывоопасное время, как сейчас, обратить общественное негодование против института. В стране хватает недовольства и волнений; если люди неправильно поймут характер нового изобретения, они могут выместить свой гнев на ученых. Ученые никогда не пользовались уважением в народе.
— …исключительно мирный характер, — убеждала, вздыхая в микрофон, высокая, жилистая женщина, — это изобретение — великое новое оружие мира. Оно защитит нас от агрессивных замыслов корыстолюбивых врагов, оно позволит нам свободно дышать и учиться любить своих ближних. — У нее было костлявое лицо и рот, сложившийся горестной складкой, словно с похмелья; она была в переливчатом бледно-голубом платье из тех, что надевают на концерт артистки. — С этим изобретением мы подошли к тому, о чем мечтали веками, — к синтезу науки и любви.
Доктор Стадлер вглядывался в лица. Люди на трибунах теперь сидели спокойно, они слушали, но в их глазах пульсировал отблеск сумерек, отблеск боязни того, что происходящее — процесс, который никогда не прекратится; их глаза походили на свежие раны, подернутые пленкой заразы. Они знали, как знал и он, что именно на них нацелен луч из отверстий в основании грибообразного купола. Интересно, подумал доктор Стадлер, как им удается отключать свой рассудок и отмахиваться от истины. Он понимал, что слова, которые они с готовностью впитывали, подобны цепям, которыми их, как подопытных животных, удерживали на месте в радиусе действия луча. Они страстно желали верить; он видел, как сжимались их губы, видел, как время от времени они окидывали своих соседей подозрительным взглядом, словно ужас таился не в звуковом луче, а в тех людях, которые заставят их признать его ужасным. Их глаза подергивались пленкой, но во взгляде кровоточила и взывала о помощи рана.
— Почему вы полагаете, что они думают? — нежно увещевал его доктор Феррис. — Разум — единственное оружие ученого, но разум не властен над людьми, разве не так? В такие времена, как наше, когда страна близка к распаду, когда слепое отчаяние подталкивает чернь к открытому бунту и насилию, позволительны любые средства, лишь бы сохранить порядок. Что поделать, когда имеешь дело с людьми?
Доктор Стадлер не ответил.
Желеобразно-толстая женщина в потемневшем от пятен пота платье, с выпиравшей из лифа грудью убеждала страну — доктор Стадлер вначале не поверил своим ушам, — что особую признательность за новое изобретение должны испытывать женщины-матери.
Доктор Стадлер отвернулся; наблюдавший за ним доктор Феррис мог теперь видеть только благородную линию высокого лба и глубокую горькую складку в уголке рта.
Внезапно, без всякой связи с происходящим, Роберт Стадлер повернулся к доктору Феррису. Это напоминало неожиданный выброс крови из вдруг открывшейся раны, которая уже почти затянулась. Лицо Стадлера открылось; выплеснулись боль, ужас, подлинное чувство, будто на миг оба они вернулись к человеческой сути, и он простонал в смертельной тоске:
— И это, Феррис, цивилизованная страна, цивилизованная страна!
Доктор Феррис немного выждал и извлек из себя долгий, негромкий хохоток.
— Не понимаю, о чем вы говорите, — сказал он тоном, каким произносят цитату.
Доктор Стадлер опустил глаза.
Когда Феррис заговорил вновь, в его голосе появились едва заметные резкие нотки, значение которых Стадлер не мог определить, кроме того, что они неуместны в интеллигентной беседе.
— Крайне нежелательно поставить под угрозу интересы Государственного института естественных наук. Печально, если институт закроют или кому-либо из нас придется оставить его. Где нас ждут? Наука нынче непозволительная роскошь, осталось не много лиц или организаций, которые могут позволить себе самое необходимое, не то что роскошь. Двери для нас закрыты. В исследовательских отделах промышленных концернов, к примеру, «Реардэн стил», нам вряд ли скажут «добро пожаловать». Кроме того, если мы наживем себе врагов, их будут опасаться и те люди, которым понадобился бы наш талант. Человек вроде Реардэна, возможно, поборолся бы за нас. А человек вроде Орена Бойла? Но все это чисто теоретические рассуждения, потому что фактически все частные исследовательские лаборатории закрыты в соответствии с законом — указ десять двести восемьдесят девять подписан, между прочим, чего вы, вероятно, не знаете, мистером Висли Маучем. Может быть, вы подумали об университетах? Они в таком же положении. Они тоже не могут позволить себе иметь врагов. Кто же заступится за нас? Кто-нибудь вроде Хью Экстона мог бы выступить в нашу защиту, но думать об этом значит впасть в грех анахронизма. Он принадлежал к другой эпохе. Условия нашей социально-экономической действительности давно уже исключили возможность существования людей его типа. И уж конечно, я не думаю, что доктор Саймон Притчет и поколение ученых, взращенных под его опекой, смогли и захотели бы хоть пальцем пошевелить ради нас. Я никогда не верил в действенность идеалистов, а вы? Сейчас не время для беспочвенного идеализма. Если кто-нибудь и захочет выступить против политики правительства, как ему добиться, чтобы его голос услышали? С помощью этих господ журналистов, доктор Стадлер? Через этот микрофон? Разве в стране осталась хоть одна независимая газета? Свободная радиостанция? Или по-настоящему частная собственность, если уж на то пошло? Может быть, есть независимое собственное мнение? — Он уже не маскировал своего тона, это был голос уличного громилы. — Собственное мнение по нынешним временам — роскошь, которой никто не может себе позволить.
Доктор Стадлер с трудом владел онемевшими губами, окоченевшими, как мышцы несчастных коз.
— Вы разговариваете с Робертом Стадлером.
— Я это помню. Именно поэтому я и говорю вам: Роберт Стадлер — славное имя, и я бы не хотел, чтобы слава его померкла. Но что такое в наши дни славное имя? Славное в чьих глазах? — Он обвел рукой трибуны. — В глазах людей, которых вы видите вокруг? Если они готовы поверить, когда им внушают, что орудие смерти — это орудие процветания, разве они не скажут, когда им велят, что Роберт Стадлер — предатель и враг Отечества? И вы будете уповать, что это ложь? Уж не думаете ли вы об истине и лжи, доктор Стадлер? Вопросы истины не имеют никакого отношения к общественным проблемам. Принципы не имеют веса в общественных делах. У разума нет власти над людьми. Логика бессильна. Нравственность излишня. Не отвечайте мне сейчас, доктор Стадлер. Ответите через микрофон. Вы следующий оратор.
Поглядывая на оставшееся от фермы темное пятно в отдалении, доктор Стадлер понимал, что испытываемое им чувство — страх, но не позволял себе понять причину этого страха. Человек, проникший в тайну частиц и субчастиц космоса, не позволял себе исследовать собственные чувства, иначе он понял бы, что его ужас имел три истока: во-первых, его страшил стоявший перед глазами образ — надпись над входом в институт, начертанная в его честь: «Неустрашимому Разуму. Неоскверненной Истине»; во-вторых, он испытывал элементарный, грубый, животный страх перед физическим уничтожением, унизительный страх, которого со времен собственной юности он никак не ожидал испытать на себе в цивилизованном мире; в-третьих, его терзал ужас от сознания того, что, предавая первое, человек оказывается во власти второго.
Он шагал к микрофону медленным, твердым шагом, подняв голову, скомкав в ладони текст выступления. Казалось, он шел и на пьедестал, и на гильотину. Подобно тому, как в момент кончины перед взором умирающего проходит вся его жизнь, голос диктора развертывал свиток жизни и достижений Роберта Стаддера. Легкая дрожь пробежала по лицу Роберта Стаддера, когда диктор читал из его послужного списка: «…бывший заведующий кафедрой физики в Университете Патрика Генри». Он понимал, но как-то отвлеченно, будто какой-то сторонний человек, которого он оставил позади, что еще миг, — и это сборище станет свидетелем краха более ужасного, чем разрушение фермы.
Он уже поднялся на первые три ступеньки помоста, когда один молодой журналист вырвался вперед, подбежал к нему и, ухватившись снизу за ограждение, попытался остановить его.
— Доктор Стадлер! — отчаянным шепотом молил он. — Скажите им правду! Скажите, что вы не имеете к этому никакого отношения! Скажите, что это изобретение дьявола, предназначенное для убийства! Скажите народу, стране, что за люди пытаются править ими! Вам поверят! Скажите правду! Спасите нас! Вы один можете это сделать!
Доктор Стадлер посмотрел на него сверху. Журналист был молод, его движения и голос отличались быстротой и четкостью, им руководила ясная цель; среди своих престарелых коллег, продажных искателей выгоды и связей, он смог добиться известности и вторгся в элитарный круг политической прессы посредством и в качестве последнего бесспорно яркого таланта. В его глазах горел огонь бесстрашного интеллекта, такие же глаза когда-то смотрели на доктора Стадлера со студенческой скамьи. Он даже заметил, что глаза были карие, с зеленоватым оттенком.
Доктор Стадлер отвернулся и увидел, что к нему на выручку, на правах слуги или надзирателя, спешит Феррис.
— Прошу оградить меня от оскорблений и провокаций со стороны безответственных юных сумасбродов с изменническими настроениями, — громко сказал доктор Стадлер.
Доктор Феррис набросился на молодого человека и, потеряв самообладание, с лицом, искаженным от ярости при виде этого внезапного, непредвиденного препятствия, заорал:
Немедленно сдать журналистское удостоверение! Вон отсюда!
Я счастлив, — начал читать свой текст в микрофон для притихшей публики и всей страны доктор Стадлер, — что после долгих лет работы на поприще науки могу передать уважаемому главе нашего государства мистеру Томпсону изобретение огромной мощи, способное оказать ни с чем не сравнимое облагораживающее воздействие на людей в интересах мира и прогресса…
* * *
Небо дышало, как раскаленная добела печь, а по улицам Нью-Йорка, как по желобам, текла расплавленная пыль, вытеснившая свет и воздух. Дэгни стояла на перекрестке, где она сошла с аэропортовского автобуса, и ошеломленно рассматривала город. Казалось, здания поблекли от жары, державшейся много недель, а люди поблекли от боли, не отпускавшей их многие столетия. Она стояла и смотрела на них, не в силах избавиться от всепоглощающего ощущения нереальности.
Это ощущение нереальности не оставляло ее с раннего утра, с того момента, когда, пройдя по обезлюдевшему шоссе, она вошла в незнакомый город и спросила первого встречного, где находится.
— В Ватсонвилле, — ответил тот.
— А не скажете ли, какой это штат? — спросила она. Мужчина с удивлением оглядел ее с ног до головы.
— Небраска, — ответил он и быстро удалился.
Она невесело улыбнулась, понимая, что ему хотелось узнать, откуда она явилась, но, как бы он ни напрягал воображение, никогда не додумался бы до истинного ответа, так он был неправдоподобен. Однако неправдоподобным ей показался Ватсонвилл, пока она шла по его улицам к вокзалу. Она уже отвыкла постоянно видеть отчаяние как нормальное, обыденное состояние человеческой жизни, настолько привычное, что его перестаешь замечать. Теперь вид его поразил ее в самое сердце своей безысходностью. Она видела на лицах людей печать боли и страха — и упорное нежелание признать это. Казалось, все погрузились в чудовищный ритуальный самообман, отстраняя от себя реальность, не замечая фактов, отказывая себе в подлинной жизни, — и все из страха перед чем-то безымянным и запретным, тогда как запрещали они себе только одно — увидеть источник своего страдания и усомниться в необходимости терпеть его. Все это было ей предельно ясно, и ей все время хотелось подойти к незнакомым людям, хорошенько встряхнуть их, рассмеяться им в лицо и крикнуть:
— Очнитесь!
У людей нет оснований так бедствовать, думала она, нет никаких причин быть несчастными, но тут же вспоминала, что причина имелась: они изгнали из своей жизни разум — то, что делает их сильными.
Поездом Дэгни добралась до ближайшего аэропорта, она никому не представлялась, поскольку в этом не было необходимости. В вагоне она села у окна, как незнакомец, которому непонятен язык окружающих людей. Она подобрала оставленную кем-то газету, с трудом заставила себя понять, что в ней говорилось, но так и не поняла, зачем об этом писать: все казалось ей детской бессмыслицей. На странице новостей из Нью-Йорка она с удивлением прочитала о себе: мистер Джеймс Таггарт с глубоким прискорбием извещал о гибели своей сестры в авиакатастрофе — вопреки всякого рода непатриотическим измышлениям. Она не сразу вспомнила об указе десять двести восемьдесят девять и поняла, что Джим скорбит из-за слухов о том, что она якобы попросту дезертировала.
Судя по газете, ее исчезновение вызвало большой резонанс и все еще волновало общественность. Ее имя повторялось в разных контекстах в связи с возрастающим числом авиакатастроф. На последней странице она нашла объявление, подписанное Генри Реардэном, назначавшим вознаграждение в сто тысяч долларов тому, кто найдет место катастрофы и обломки ее самолета.
Это объявление вызвало у нее потребность торопиться, все прочее казалось бессмысленным. И тут до нее дошло, что ее возвращение будет крупным событием и она опять станет центром внимания. Она заранее испытала смертельную усталость, представив свое неизбежно эффектное появление, встречу с Джимом и журналистами, всеобщий ажиотаж и бесконечные расспросы. Хорошо бы все это прошло без ее участия.
В аэропорту она увидела репортера местной газеты, который брал интервью у какого-то официального лица перед его отлетом. Подождав, пока он закончит, она подошла к нему, протянула свои документы и тихо сказала, глядя в его округлившиеся от изумления глаза:
— Я Дэгни Таггарт. Я хочу, чтобы вы сообщили, что я жива и к вечеру вернусь в Нью-Йорк.
Самолет был уже готов к вылету, это избавило ее от необходимости отвечать на вопросы.
Она смотрела, как внизу, оторвавшись от нее, проплывают прерии, реки и города, и это ощущение отрыва, отчужденности, отстраненности, которое возникает, когда смотришь на землю из самолета, было сродни тому ощущению, которое она испытывала, глядя на людей, только расстояние, отделявшее ее от людей, казалось больше.
Пассажиры слушали радио, по-видимому, передавали что-то важное, судя по серьезным, внимательным лицам. До нее доносились обрывки лживых речей, в которых говорилось о каком-то новом изобретении; утверждалось, что оно принесет огромную пользу общественному благосостоянию, но ни то, ни другое не уточнялось. Специально выбирались слова без определенного смысла; интересно, думала Дэгни, как можно притворяться, что слушаешь нечто содержательное, но пассажирам это удавалось. Они вели себя как еще не умеющий читать ребенок, который открывает книгу и вычитывает из нее то, что ему хочется, притворяясь, что именно это и содержится в непонятных черных строчках. Но ребенок, думала она, знает, что играет, а эти люди притворяются сами перед собой, что не притворяются; другой способ существования им неизвестен.
Ощущение нереальности не покинуло ее, когда она высадилась в Нью-Йорке и сбежала незамеченной от толпы репортеров, не появившись на стоянке такси и вскочив в городской автобус; когда она ехала на автобусе, а потом стояла на перекрестке, всматриваясь в Нью-Йорк. Ей казалось, что перед ней покинутый людьми город.
Она не ощущала, что вернулась домой, даже войдя в свою квартиру, — всего лишь удобство, которое можно использовать, не придавая ему особого значения.
Но она испытала прилив энергии — как первый проблеск солнца в тумане, как первое осмысленное действие, — когда подняла телефонную трубку и набрала номер офиса Реардэна в Пенсильвании.
— Мисс Таггарт? Неужели это вы? — радостно простонала обычно строгая и несклонная к эмоциям мисс Айвз.
— Здравствуйте, мисс Айвз. Надеюсь, я вас не напугала? Вы уже знали, что я жива?
— О да! Узнала по радио сегодня утром.
— Мистер Реардэн у себя?
— Нет, мисс Таггарт, он… в Скалистых горах… ищет… то есть…
— Да, я знаю. Нельзя ли с ним связаться?
Он должен вот-вот позвонить. Он остановился в Лос-Гатосе, в Колорадо. Я позвонила ему туда, как только услышала новость, но его не было на месте, и я передала, чтобы он перезвонил мне, как только вернется в отель.
— Как называется отель?
— «Эльдорадо», в Лос-Гатосе.
— Спасибо, мисс Айвз. — Она собиралась повесить трубку.
— Да, мисс Таггарт!
— Да?
— Что с вами случилось? Где вы были?
— Я… я расскажу при встрече. Сейчас я в Нью-Йорке. Когда позвонит мистер Реардэн, передайте ему, что я у себя дома.
— Да, мисс Таггарт.
Она положила трубку, но не сняла с нее руки, стремясь продлить контакт с тем, что имело для нее значение. Она осмотрела свою квартиру, взглянула из окна на город, ей не хотелось снова погружаться в мертвый туман бессмысленности.
— Она подняла трубку и вызвала Лос-Гатос.
— Отель «Эльдорадо», — недовольно ответил ей сонный женский голос.
— Прошу вас передать сообщение мистеру Генри Реардэну. Попросите его, когда он вернется…
— Подождите, пожалуйста, минутку, — протянула в ответ женщина недовольным тоном человека, который считает всякую просьбу что-то сделать посягательством на личную жизнь.
Она слышала, как переключается номер, потом последовало жужжание, минутное молчание, и наконец раздался ясный, твердый мужской голос:
— Алло. — Она узнала Хэнка Реардэна.
Она уставилась на телефонную трубку, как на дуло револьвера, с чувством человека, попавшего в западню, с трудом переводя дыхание.
— Алло? — повторил он.
— Хэнк, это ты?
В ответ она услышала тихий звук, то ли просто глубокий вдох, то ли вздох, а за ним — долгие, ничего не значащие щелчки в трубке.
— Хэнк! Ответа не было.
— Хэнк! — в ужасе закричала она.
Ей показалось, что в трубке сделали усилие, чтобы восстановить дыхание, потом она услышала шепот — не вопрос, а утверждение, которое все ставило на место:
— Дэгни.
— Хэнк, прости меня! Дорогой, прости! Так ты не знал?
— Где ты, Дэгни?
— С тобой все в порядке?
— Конечно.
— Разве ты не знал, что я вернулась, что я… жива?
— Нет, я не знал.
— О Боже! Прости мой звонок, я…
— О чем ты говоришь? Дэгни, где ты?
— В Нью-Йорке. Ты не слышал? Об этом сообщали по радио.
— Нет. Я только что вошел.
— Разве тебе не передали, чтобы ты связался с мисс Айвз?
— Нет.
— У тебя все хорошо?
— Теперь? — Она услышала, как он тихо и радостно рассмеялся. С этого момента его голос наполнился весельем и молодостью, счастье росло в нем с каждым словом. — Когда ты вернулась?
— Сегодня утром.
— Дэгни, где ты была? Она ответила не сразу.
— Мой самолет разбился, — сказала она. — Меня подобрали, мне помогли, но я не могла сообщить о себе.
Радость в его голосе померкла.
— Скверная история.
— Если ты об аварии, то все не так уж скверно. Я не пострадала, то есть легко отделалась.
— Тогда почему же не могла сообщить о себе?
— Там не было… не было средств связи.
— Почему ты так долго не возвращалась?
— Я… я не могу ответить сейчас.
Дэгни, тебе что-то угрожало?
В тоне ответа, полурадостном-полугорьком, звучало почти сожаление:
— Нет.
— Тебя удерживали силой?
— Нет, нисколько.
— Но тогда ты могла бы вернуться раньше, разве нет? Но ты ведь не вернулась.
— Да, но это все, что я могу тебе рассказать.
— Где ты была, Дэгни?
— Прости, давай не будем говорить об этом сейчас. Подождем до встречи.
— Конечно. Не буду задавать вопросов. Только скажи мне: с тобой все хорошо?
— Хорошо?
— Да.
— Я имею в виду, не осталось ли серьезных увечий или последствий?
Тем же безрадостно-бодрым тоном она ответила:
— Увечий? Нет, Хэнк. Что касается последствий, то не знаю.
Сегодня вечером ты еще будешь в Нью-Йорке?
— Ну конечно. Теперь я… вернулась насовсем.
— Точно?
— Почему ты спрашиваешь?
— Не знаю. Вероятно потому, что слишком хорошо знаю, что это такое — искать тебя и не находить.
— Я вернулась.
— Да. Увидимся через несколько часов. — Его голос прервался, будто сказанное показалось ему невероятным. — Через несколько часов, — утверждающе повторил он.
— Я буду на месте.
— Дэгни…
— Да?
Он радостно рассмеялся:
— Нет, ничего. Просто хотел чуть дольше слышать твой голос. Прости меня. То есть не сейчас; я имею в виду, что сейчас я ничего не хочу сказать.
— Хэнк, я…
— До встречи, дорогая. Скоро увидимся.
Она стояла и смотрела на умолкшую трубку. Впервые после возвращения она почувствовала боль, но эта боль оживила ее.
Она позвонила секретарю в управление дороги и коротко известила, что будет через полчаса.
Памятник Натаниэлю Таггарту стоял перед ней в вестибюле вокзала во всей своей реальности. Дэгни казалось, что они одни в огромном храме, где раздавалось эхо; вокруг вились и исчезали туманными завихрениями бесплотные, бесформенные призраки. Она безмолвно стояла и смотрела на памятник, словно давая немногословную клятву. «Я вернулась» — эти слова были единственным ее приношением.
На двери ее кабинета висела все та же табличка «Дэгни Таггарт». Когда она вошла в приемную, на лицах ее сотрудников появилось выражение, в точности повторяющее выражение лица утопающего, которому бросили спасательный круг. В стеклянной загородке из-за своего стола навстречу ей поднялись Эдди Виллерс и какой-то человек, стоявший позади него. Эдди шагнул вперед, затем остановился, он словно оказался в клетке. Она же по очереди поприветствовала взглядом всех присутствующих, мягко улыбаясь им, как обреченным детям, и подошла к столу Эдди.
Эдди взирал на ее приближение, словно больше ничего не мог сейчас видеть, однако его поза должна была показать, что он еще слушает стоящего рядом с ним мужчину.
— Тяга? — говорил тот голосом резким и звучным, но вместе с тем гнусавым и пренебрежительным. — С тягой нет проблем. Вот, например…
— Привет, — тихо произнес Эдди с приглушенной улыбкой, словно приветствуя далекое видение.
Мужчина обернулся к ней. У него оказалось тяжелое желтое лицо, сложенное из дряблых мышц, и волнистые волосы. Он был красив той отвратительной красотой, которая удовлетворяет эстетическим критериям пивных. Тускло-матовые карие глаза были пусты и плоски, как стекляшки.
— Мисс Таггарт, — звучным строгим голосом сказал Эдди, вбивая своим тоном манеры гостиной в мужчину, который там никогда не бывал, — позвольте представить вам мистера Мейгса.
— Наше вам, — без интереса отозвался мужчина, снова повернулся к Эдди и продолжал, не обращая на Дэгни внимания: — Просто снимешь «Комету» с расписания на завтра и на вторник и перебросишь локомотивы в Аризону под срочные сельскохозяйственные перевозки, и, как я уже сказал, снимешь подвижной состав из-под угля в Скрэнтоне. Сейчас же отправляй распоряжение, надо вывозить грейп фруты.
— Ни в коем случае! — возмутилась Дэгни, не веря сво им ушам.
Эдди молчал.
Мэйгс посмотрел на нее, пожалуй, с удивлением, если только его тусклые глаза могли отражать какие-то эмоции.
— Отправляй распоряжение, — бросил он Эдди и вышел. Эдди делал пометки на листе бумаги.
— Вы что здесь, с ума сошли? — спросила она.
Он поднял на нее глаза, будто в изнеможении после долгой потасовки:
— Придется, Дэгни, — сказал он тусклым, как взгляд ушедшего мужчины, голосом.
— Что это такое? — спросила она, указывая на входную дверь, которая захлопнулась за мистером Мейгсом.
— Полномочный координатор.
— Кто?
— Уполномоченный из Вашингтона, ответственный за программу координации железнодорожных перевозок.
— Что это за программа?
— Ну, это… Ладно, потом. Как ты-то, Дэгни? Ты не по страдала? Ты ведь попала в авиакатастрофу?
Дэгни представления не имела, как будет выглядеть Эдди, когда начнет стареть, но теперь она могла это видеть: он состарился в тридцать пять лет и всего за месяц. Дело было не в коже, не в морщинах, лицо осталось таким же, те же мышцы, но оно поблекло, взгляд потух, в нем застыло безнадежное страдание.
Она улыбнулась ему нежно и уверенно, понимая и снимая все проблемы, и сказала, протягивая руку:
— Все хорошо, Эдди. Здравствуй же.
Он схватил ее руку и поднес к губам — раньше он никогда этого не делал. В его жесте не было ни фамильярности, ни извинения, только простое, искреннее движение души.
— Да, произошла авария, самолет разбился, — рассказывала она, — но, слава Богу, все обошлось, я не особенно пострадала, ничего серьезного. Но журналистам я скажу иначе, как и всем остальным. Прошу не выдавать меня.
— Конечно, не выдам.
У меня не было возможности сообщить о себе, но не потому, что я пострадала. Вот все, что я могу тебе рассказать, Эдди. Не спрашивай, где я была и почему так долго не возвращалась.
— Хорошо, не буду.
— А теперь расскажи мне об этой программе координации перевозок.
— Ну, это… Если не возражаешь, пусть тебе расскажет Джим. Он охотно расскажет, не сомневайся. Просто у меня душа не лежит, если только ты не настаиваешь, — добавил он, делая над собой усилие, чтобы соблюсти субординацию.
— Хорошо, не надо. Просто скажи, правильно ли я поняла координатора: он хочет на два дня снять «Комету», чтобы послать локомотивы в Аризону на срочную перевозку грейпфрутов?
— Именно так.
— И он так же отменяет перевозки угля, чтобы отдать вагоны под перевозку грейпфрутов?
— Да
— Грейпфрутов?
— Именно.
— Но почему?
— Дэгни, слова «зачем», «почему» теперь не употребляют.
Помедлив, она спросила:
— Ты не догадываешься о причине?
— Догадываюсь? Мне незачем догадываться. Я знаю.
— Хорошо, скажи.
— Специальный грейпфрутовый предназначен для компании братьев Сматеров. Год назад они приобрели фруктовое ранчо в Аризоне у владельца, который разорился после выхода Закона о равных возможностях. До этого он тридцать лет владел ранчо. Братья Сматеры год назад занялись производством фруктовых соков. Они получили в Вашингтоне кредит под программу возрождения кризисных зон, таких, как Аризона, и на эти деньги купили ранчо. У них в Вашингтоне друзья.
— Ну и?..
— Дэгни, это известно всем. Все знают, как составляется расписание последние три недели и почему одни районы и грузоотправители получают вагоны, а другие нет. Но считается, что мы не должны говорить о том, что знаем. От нас ждут, что мы будем притворяться, будто верим в то, что все решения продиктованы соображениями общественного благосостояния и что для благополучия Нью-Йорка требуется немедленно доставить сюда большое количество грейпфрутов. — Он немного помолчал и добавил: — Только полномочный координатор может судить, что нужно для благополучия общества; он один обладает полномочиями выделять локомотивы и подвижной состав на всех без исключения железных дорогах Соединенных Штатов. Наступило молчание.
— Понятно, — сказала Дэгни. Еще через минуту она спросила:
— Что сделано по тоннелю Уинстона?
— Все забросили три недели назад. Поезд так и не откопали. Оборудование вышло из строя.
— А что сделано для восстановления старого пути в об ход тоннеля?
— Ничего, проект положили на полку.
— У нас еще остались трансконтинентальные маршруты?
Эдди как-то странно взглянул на нее.
— А как же! — с горечью произнес он.
— В обход по «Канзас вестерн»?
— Нет.
— Эдди, что здесь происходило последний месяц?
Он нехорошо скривился, будто собираясь сделать гнусное признание.
— Последний месяц мы делали деньги, — ответил он.
Дверь открылась, и вошли Джеймс Таггарт и мистер Мейгс.
Эдди, ты хочешь присутствовать на совещании, — спросила Дэгни, — или предпочитаешь уйти?
— Нет, я хочу остаться.
Лицо Джима походило на комок мятой бумаги, хотя на дряблых, пухлых щеках не добавилось новых складок.
— Дэгни, надо многое обсудить, много серьезных изменений, которые… — начал он высоким, взвинченным тоном, его голос включился в дело раньше, чем он сам. — Я рад твоему возвращению, рад, что ты жива, — нетерпеливо вставил он, спохватившись. — Есть неотложные вопросы…
— Пройдемте ко мне, — сказала она.
Ее кабинет походил на историческую реконструкцию, которую осуществил и поддерживал в таком виде Эдди Виллерс. На стенах висели те же карта, календарь и портрет Нэта Таггарта. От эры Клифтона Лоуси не осталось и следа.
— Полагаю, я все еще вице-президент компании? — сказала она, садясь за стол.
— Конечно, — торопливо, почти с вызовом, даже обвиняюще сказал Таггарт. — Безусловно так, и ты не должна забывать об этом, ты ведь не ушла с поста, ты все еще… Или?..
— Нет, я не ушла с поста.
Первым делом надо объявить в прессе, что ты вернулась к своим обязанностям, сообщить, почему ты отсутствовала и где… Да, кстати, где ты была?
— Эдди, — сказала она, — займись журналистами. Сообщи, что, когда я летела над Скалистыми горами к тоннелю Таггарта, у меня отказал двигатель. Я сбилась с маршрута, отыскивая место для посадки, и потерпела аварию в безлюдном горном районе…. Вайоминга. Меня подобрали старый пастух с женой, они перенесли меня в свою хижину, расположенную в пустынном месте, в пятидесяти милях от ближайшего населенного пункта. Я сильно пострадала и почти две недели находилась без сознания. У стариков не было ни телефона, ни радио, никакой связи или транспорта, кроме старого грузовичка, который окончательно развалился, когда они попытались воспользоваться им. Мне пришлось оставаться с ними, пока я не набралась сил и не смогла ходить. Я прошла пятьдесят миль до подножия гор, потом добралась на попутных машинах до железнодорожной станции в Небраске.
— Ах вот что, — сказал Таггарт. — Ну и отлично. Когда ты дашь интервью…
— Я не собираюсь давать никаких интервью.
— Как так? Меня весь день осаждают! Ждут! Это же необходимо! — Он был в панике. — Невероятно важно!
— Кто тебя осаждает весь день?
— Из Вашингтона и… и другие. Ждут твоего заявления. Она показала на то, что Эдди записал в своем блокноте:
— Вот мое заявление.
— Но этого недостаточно! Ты должна объявить, что не уходишь со своей должности.
— Это и так понятно. Я вернулась.
— Надо так и объявить.
— Как еще?
— Сказать что-то от себя.
— Кому?
— Стране, народу. Люди тревожатся из-за тебя. Их надо успокоить.
— Сообщение их успокоит, если только кто-то переживал из-за меня.
— Я не это имею в виду.
— Тогда что же?
— Я имею в виду… — Он поперхнулся, избегая смотреть ей в глаза. — Я имею в виду… — Он сел, ломая пальцы в поисках слов.
Джим разваливается на глазах, подумала она; это возбуждение, дерганье, нетерпение, визгливый голос, панический вид — этого раньше за ним не водилось. Обычно осторожное ровное поведение сменилось несдержанными всплесками эмоций, скрытой, беспомощной злобой.
— Я имею в виду…
Он подыскивает слова, чтобы передать смысл, не выражая его, подумала Дэгни. Хочет, чтобы она поняла то, чего он не предназначал для понимания.
— Я имею в виду, что общественность…
— Я знаю, что ты имеешь в виду. Нет, Джим, я не собираюсь успокаивать людей относительно состояния нашей экономики.
— Но ты…
— Пусть у людей будет столько волнений, сколько у них ума. Теперь к делу.
— Я…
— Джим, говори о деле.
Он взглянул на мистера Мейгса. Тот сидел молча, скрестив ноги и покуривая сигарету. Он был в куртке, не форменной, но выглядевшей как военная форма. Мясистая шея выпирала из ворота, а живот вываливался из приталенной куртки, призванной скрыть его. На руке сверкало кольцо с большим желтым бриллиантом, который переливался, когда Мейгс шевелил толстыми пальцами.
— Ты уже познакомилась с мистером Мейгсом, — полууточнил Таггарт. — Я так рад, что у вас будут хорошие отношения. — Он выжидающе помолчал, но не получил отклика ни от нее, ни от него. — Мистер Мейгс представляет Комитет по координации железнодорожных перевозок. Ты будешь часто сотрудничать с ним.
— Что это за Комитет по координации?
— Это новая федеральная структура, образованная три недели назад. Ты ее оценишь, одобришь и увидишь, что она чрезвычайно эффективна. — Ее поражала примитивность его приемов: он полагал, что, высказав за нее авансом ее мнение, тем самым отрежет ей возможность изменить его. — Это чрезвычайный комитет, который спас транспортную систему страны от развала.
— В чем его смысл?
— Тебе, конечно, не надо объяснять, что при нынешнем кризисе всякое новое строительство сталкивается с непредвиденными трудностями. Временно оказалась невозможной прокладка новых дорог. Поэтому главная проблема, стоящая перед страной, — сохранить существующую систему путей сообщения со всеми ее возможностями как единое целое. Выживание нации требует…
— В чем его конкретный смысл?
— В целях самосохранения нации железные дороги страны объединены в единую систему с общими резервами. Их совокупный доход передан Управлению пула железных дорог в Вашингтоне, который осуществляет функции доверенного лица всей системы дорог и распределяет доходы по дорогам в соответствии с… более современным принципом распределения.
— Что это за принцип?
— Не надо волноваться, права на собственность полностью сохраняются и защищены государством, им просто придана новая форма. Каждая дорога сохраняет независимость и ответственность за свою деятельность: движение поездов, расписание, поддержание в порядке путей и оборудования. В качестве своего вклада в общенациональный пул каждая дорога разрешает любой другой при необходимости бесплатно использовать свои пути и прочие возможности. В конце года Управление пула распределяет совокупный доход, и каждая конкретная дорога получает свою долю не на основе старомодных случайных расчетов в зависимости от числа составов, тоннажа перевезенного груза и прочего, а на основе ее потребностей, а именно, поскольку поддержание путей в порядке является главной потребностью, каждая дорога получает свою долю доходов соответственно длине путей, которыми она владеет и которые содержит в рабочем состоянии.
Слова она слышала, значение их поняла, но поверить в них не могла, поэтому она не удостоила их чести выказать гнев, озабоченность, сопротивление против этого очевидного и кошмарного случая массового безумия, которое стало возможно только благодаря готовности людей притворно верить, что это разумно. Она ощущала тупую пустоту, она чувствовала, что ее забросило туда, где нравственное негодование бессмысленно.
— Чьи пути мы используем для трансконтинентальных перевозок? — спросила она бесцветным, сухим тоном.
— Ну, наши, конечно, — торопливо ответил Таггарт, — то есть от Нью-Йорка до Бедфорда, Иллинойс. Оттуда — по путям «Атлантик саузерн».
— До Сан-Франциско?
— Это будет быстрее, чем по тому обходному пути, который ты хотела обеспечить.
— И мы ничего за это не платим?
— Кроме того, твой обходной путь долго бы не про держался: «Канзас вестерн» обанкротилась и к тому же…
— Никакой платы за использование путей «Атлантик саузерн»?
— Но и мы ничего не берем с них за пользование нашим мостом через Миссисипи.
Спустя минуту она спросила:
— Вы на карту смотрели?
Конечно, — вмешался вдруг Мейгс. — У вашей дороги самая большая протяженность путей в стране. Так что вам не о чем волноваться.
Эдди Виллерс расхохотался.
— Мейгс непонимающе уставился на него:
— Что с вами?
— Ничего, — устало сказал Эдди, — ничего.
— Мистер Мейгс, — сказала она, — если вы посмотрите на карту, то увидите, что две трети расходов на поддержание путей для наших трансконтинентальных перевозок несет наш конкурент, а нам они ничего не стоят.
— Конечно. Ну и что из этого? — спросил Мейгс, но зрачки его сузились. Он подозрительно смотрел на нее, вероятно, не понимая, что толкает ее на такое откровенное заявление.
— В то же время нам платят за то, что мы владеем милями и милями бесполезных путей, движения по которым нет, — сказала она.
До Мейгса дошло. Он откинулся на спинку стула, явно потеряв всякий интерес к спору.
— Это неправда! — взорвался Таггарт. — У нас на ходу множество местных поездов, которые обслуживают участки и целые регионы нашей бывшей трансконтинентальной магистрали — Айову, Небраску, Колорадо, а по другую сторону тоннеля — вся Калифорния, Невада, Юта.
— Два местных поезда в сутки, — сказал Эдди Виллерс сухим, бесстрастным тоном деловой справки. — Кое-где и того меньше.
— Чем определяется количество поездов, которые данная дорога обязана иметь на ходу? — спросила она.
— Потребностями общества, — ответил Таггарт.
— Управлением пула в Вашингтоне, — сказал Эдди.
— Сколько поездов снято по стране за последние три недели?
— Вообще-то надо иметь в виду, — затараторил Таггарт, — что программа комитета помогла наладить сотрудничество на транспорте и покончила с хищнической конкуренцией.
— Она покончила с тридцатью процентами поездов, которые раньше ходили по стране, — сказал Эдди. — Остался только один вид конкуренции — все наперебой просят Управление пула разрешить им закрыть очередные маршруты. Выживет та дорога, которая ухитрится вообще не пускать поезда.
— Кто-нибудь подсчитал, как долго в таких условиях сможет удержаться на плаву «Атлантик саузерн»?
— А с вас-то от этого что убудет?.. — встрял было Мейгс.
— Пожалуйста, Каффи!!! — прервал его Таггарт.
— Президент «Атлантик саузерн», — бесстрастно сообщил Эдди, — покончил жизнь самоубийством.
— При чем тут это! — взревел Таггарт. — Он из-за личных причин.
Она молчала. Она сидела и смотрела на их лица. В ее душе поселилось глухое равнодушие, но и сквозь него пробилось удивление: Джиму всегда удавалось перекладывать тяжесть своих провалов на плечи самых сильных людей из тех, кто оказывался рядом, они расплачивались за его ошибки и гибли, а он оставался. Так обстояло дело в случае с Дэном Конвэем, с предприятиями Колорадо. Но в этом случае его нельзя было понять даже с позиций захребетника — плясать на могиле отчаявшегося человека, у которого в момент банкротства сдали нервы. Ведь его самого, как и его бывшего конкурента, отделяли от катастрофы считанные дни, он тоже катился в пропасть.
Разум по давней привычке настойчиво побуждал ее говорить, спорить, убеждать, указывать им очевидное, но она смотрела на их лица и понимала, что они все знают. Конечно же, своим особым способом, извращенным и трудно постижимым, но они понимали все, что она собиралась растолковать им, поэтому не имело смысла доказывать им нелогичность и гибельность их пути; и Мейгс, и Таггарт представляли себе последствия — тайна их способа мыслить заключалась в том, как они отстраняли от себя ужас выводов.
— Понятно, — спокойно сказала она.
— Как бы ты хотела, чтобы я поступил? — хныкал Таггарт. — Отказаться от трансконтинентальных перевозок? Объявить о банкротстве? Превратить магистраль в жалкую местную ветку на востоке страны? — Казалось, его начинало трясти от этого спокойного «понятно», потому что это слово показывало, что именно ей понятно. — Я ничего не мог сделать! Надо было спасать магистраль! Обойти тоннель мы не могли! У нас не хватало денег на дополнительные затраты! Надо было что-то предпринимать! Другого выхода не оставалось!
Мейгс смотрел на него наполовину с удивлением, наполовину с отвращением.
— Я не спорю, Джим, — сухо сказала она.
— Мы не могли допустить, чтобы такая дорога, как наша, погибла! Это было бы национальной трагедией! Нам приходилось думать о городах, промышленности, грузах, пассажирах, служащих, акционерах — обо всех, чья жизнь зависела от нас! Не только и не столько о себе, сколько об общественном благосостоянии! Все согласны, что программа координации необходима! Кто владеет информацией, тот…
— Джим, — сказала она, — если ты хочешь обсудить со мной какие-то дела, обсуждай.
— Ты никогда не принимала во внимание социальный аспект дела, — угрюмо сказал он, наконец отступаясь.
Она заметила, что его притворная вспышка пришлась не по душе мистеру Мейгсу так же, как и ей, но по диаметрально противоположной причине. Он смотрел на Джима со скучающе презрительным видом. Джим вдруг представился ей человеком, который пытался отыскать средний путь между ней и Мейгсом и теперь видит, что возможности маневра сужаются и он оказался между двумя жерновами.
— Мистер Мейгс, — спросила она, движимая горьким ироническим любопытством, — каков ваш план действий на послезавтра?
Он без всякого выражения посмотрел на нее карим взглядом тусклых глаз.
— Пустое, — сказал он.
— Теоретизировать о будущем абсолютно бесполезно, — вмешался Таггарт, — когда текущие проблемы требуют незамедлительного решения. В конечном счете…
— В конечном счете мы все помрем, — сказал Мейгс. С этими словами он быстро поднялся. — Я побегу, Джим, — сказал он. — У меня нет времени на разговоры. — И добавил: — И поговори с ней насчет того, как бы предотвратить аварии на дороге… если наша девочка такая кудесница в железнодорожных делах. — Он не хотел обидеть ее: Мейгс относился к тем людям, которые не понимают, когда обижают, а когда обижают их самих.
— Увидимся позже, Каффи, — сказал Таггарт, когда Мейгс, ни на кого не глядя, уже выходил.
Таггарт выжидающе и испуганно смотрел на Дэгни, по-видимому, страшась ее комментариев и вместе с тем отчаянно надеясь, что она что-то скажет — что угодно.
— Ну? — спросила она.
— Что ты хочешь сказать?
— У тебя есть еще что обсудить?
— Ну, я… — Казалось, он разочарован. — Ах, да! — закричал он, будто стремглав сорвавшись с места. — Есть одно дело, страшно важное…
— Возрастающее количество аварий?
— Нет, не это.
— Тогда что же?
— Дело в том… Тебе придется сегодня вечером выступить по радио в программе Бертрама Скаддера.
Она откинулась в кресле:
— Вот как!
— Дэгни, обязательно надо, это чрезвычайно важно, ничего не поделаешь, отказаться невозможно, в такие времена не выбирают, и кроме того…
Она взглянула на часы:
— Даю тебе три минуты на объяснение, если ты хочешь, чтобы я тебя выслушала. И говори по существу.
— Хорошо, — с отчаявшимся видом сказал он. — На верху, на самом высоком уровне, я имею в виду Чика Моррисона, Висли Мауча, мистера Томпсона, не ниже, считают, что ты должна обратиться с речью к нации, чтобы поднять дух народа и сказать, что ты на посту. Этому придается большое значение.
— Зачем?
— Затем, что все думают, будто ты все бросила!.. Ты не знаешь, что происходило в последнее время, а дело серьезное. Страна полна слухов, всякого рода домыслов, и очень опасных. Я имею в виду, подрывных. Люди словно ничем не заняты, только перешептываются. Газетам не верят, заявлениям властей и авторитетных людей тоже, верят только злобному, сеющему панику вранью. Кругом потоки лжи. Не осталось ни веры, ни доверия, ни порядка, ни закона, власти не уважают. Мы на грани всеобщей истерии.
— Ну и?..
— Причина, с одной стороны, в загадочном исчезновении всех крупных промышленников, они как в воздухе растаяли, черт бы их побрал! Никто ничего не может объяснить, и люди опасаются. Ходят самые панические слухи, но чаще всего слышишь: «Какой порядочный человек захочет работать на эту публику?» Это они про власти в Вашингтоне. Теперь понимаешь? Ты сама не знаешь, как популярна и известна, но это так, особенно после авиакатастрофы. Никто в нее не поверил. Думают, что ты нарушила закон, то есть указ десять двести восемьдесят девять и сбежала. В связи с этим указом в обществе много недопонимания и беспокойства. Теперь ты понимаешь, почему тебе нужно выступить в эфире и сказать людям, что мнение о том, что указ десять двести восемьдесят девять губителен для экономики, ошибочно, что это справедливый законодательный акт, необходимый для всеобщего благосостояния, и что, если еще немного потерпеть, дела пойдут на лад и процветание вернется. Народ больше не верит официальным лицам. Ты же из предпринимателей, одна из немногих представителей старой школы, и ты — единственный человек, который вернулся, из тех, кого считают исчезнувшими. Ты известна как… реакционер — противник политики Вашингтона. Так что тебе люди поверят. Ты произведешь сильное впечатление, укрепишь доверие, поднимешь дух. Понимаешь?
Он торопился, поощряемый странным выражением ее лица, взглядом, устремленным куда-то вперед, и легкой улыбкой на губах.
Она же слушала его, и сквозь звуки его голоса ей слышался голос Реардэна, который говорил ей весенним вечером год назад:
«Им нужно от нас что-то вроде оправдания. Не знаю, что это за оправдание, но, Дэгни, если мы ценим нашу жизнь, мы не должны давать согласия. Пусть тебя пытают, пусть разрушат твою железную дорогу; им нужно твое согласие — не давай его!»
— Теперь ты понимаешь?
— О да, Джим, я понимаю!
Он не мог определить тон ее голоса: полустон, полуусмешка, полуликование, — но это была ее первая реакция, и он ухватился за нее, ему ничего другого не оставалось, кроме как надеяться.
Я обещал в Вашингтоне, что ты выступишь! Мы не можем подвести их в таком деле! Нельзя, чтобы нас заподозрили в нелояльности. Все подготовлено. Ты выступишь в качестве гостя в программе Бертрама Скаддера сегодня вечером, в десять тридцать. Он ведет радиопрограмму, в которой беседует с видными общественными деятелями, программа очень популярна, у нее большая аудитория — больше двадцати миллионов. Из Комитета пропаганды и агитации…
— Какого комитета?
— Пропаганды и агитации. Это комитет Чика Моррисона. Они уже три раза звонили мне, чтобы убедиться, что ничего не сорвется. Они разослали распоряжение всем радиостанциям, и те весь день рекламируют твое выступление по всей стране, приглашая людей послушать тебя сегодня вечером в программе Бертрама Скадцера.
Он смотрел на нее так, будто требовал одновременно и ответить ему, и признать, что в подобных обстоятельствах в ее ответе нет необходимости. Она сказала:
— Ты знаешь, что я думаю о политике Вашингтона и об указе десять двести восемьдесят девять?
— В такое время мы не можем себе позволить роскошь думать! Неужели тебе не понятно?
Она громко рассмеялась.
— Разве тебе не ясно, что отказаться нельзя? — воскликнул он. — Если после всей этой рекламы ты не появишься, это лишь подтвердит слухи, практически будет равнозначно открытому проявлению нелояльности.
— Джим, ловушка не сработает.
— Какая ловушка?
— Та, которую ты постоянно ставишь.
— Не понимаю, о чем ты.
— Понимаешь. Ты знал, все вы знали, что я откажусь. Вот и толкнули меня в публичную ловушку, где мой отказ будет означать для тебя крупные неприятности, более крупные, чем, как ты полагал, я осмелюсь причинить. Вы рассчитывали, что я спасу ваши репутации и ваши головы. Но я не собираюсь их спасать.
— Но ведь я обещал!
— А я нет.
— Нет, нам нельзя отказаться. Неужели ты не видишь, что мы связаны по рукам и ногам? Что нас держат за горло? Разве тебе не ясно, что они могут сделать с нами через Управление пула, через Комитет по координации или через замораживание наших облигаций?
— Это было мне ясно два года назад.
Его трясло, в его ужасе проступало что-то бесформенное, отчаянное, почти сверхъестественное, непропорциональное тем опасностям, которые он называл. Внезапно Дэгни почувствовала уверенность, что в основе его переживаний лежит нечто более глубокое, чем страх перед начальственным гневом, что этот страх перед таким наказанием служил всего лишь единственной формой, в которой он позволял себе осознать гораздо больший подспудно угнетавший его кошмар, потому что страх перед наказанием со стороны властей содержал хотя бы видимость разумности и скрывал истинные мотивы поведения брата. Она пришла к убеждению, что он хотел предотвратить вовсе не национальный психоз, а свой собственный, что и он, и Чик Моррисон, и Висли Мауч, и вся их бандитская бригада нуждалась в ее одобрении не затем, чтобы успокоить своих жертв, а затем, чтобы успокоить себя. Идея же усыпить беспокойство их жертв, хотя на первый взгляд и выглядела искусной, весьма практичной и целесообразной, на деле была для них лишь громоотводом, самообманом, облегченным признанием их реальных мотивов, которые с истеричной настойчивостью рвались в их сознание и которые они изо всех сил старались не впускать туда.
Испытывая презрение и содрогаясь от чудовищности того, что ей открылось, она спрашивала себя, до какой же степени нравственного падения должны были дойти эти люди, чтобы достичь такой стадии самообмана, когда они силой вырывали у сопротивляющейся жертвы одобрение своих действий в качестве морального оправдания этих действий, полагая при этом, что они всего-навсего пытаются обмануть весь мир.
— У нас нет выбора! — кричал он. — Ни у кого нет выбора!
— Уходи! — велела она тихим и спокойным голосом. Что-то в ее тоне однозначно сказало ему, что она понимает его лучше, чем оба выразили в словах. Он вышел.
Она взглянула на Эдди; тот выглядел как человек, смертельно уставший бороться с приступами отвращения, которые он учился переносить как хроническое заболевание.
После долгого молчания он спросил:
— Дэгни, что случилось с Квентином Дэниэльсом? Ты ведь вылетела за ним, да?
— Да, — сказала она. — Он ушел.
— К разрушителю?
Слово хлестнуло ее, как плеть. Целый день она жила со светлым воспоминанием о долине, оно оставалось с ней, как безмолвное неизменное видение, чудесный, принадлежащий только ей образ, на который не влияло ничто вокруг; о нем можно было не думать, а только ощущать как источник силы. Но внешний мир грубо вторгался в ее душу. Разрушитель, подумала она, так в этом мире называют мою мечту, мое воспоминание.
— Да, — тусклым голосом, с усилием ответила она, — к разрушителю.
Затем она крепко оперлась обеими руками о край стола, чтобы придать устойчивость своей позе и своей решимости, и с горькой усмешкой сказала:
— Ну ладно, Эдди, посмотрим, как два непрактичных человека, ты и я, могут предотвратить аварии на железной дороге.
Два часа спустя, когда она одна сидела за столом, склонившись над ворохом бумаг, на которых не было ничего, кроме цифр, но которые, как кинопленка, разворачивали перед ней полную картину состояния дороги в последние четыре недели, раздался звонок и голос ее секретаря произнес:
— Мисс Таггарт, вас хочет видеть миссис Реардэн.
— Мистер Реардэн? — не веря в появление ни одного из Реардэнов, переспросила она.
— Нет, миссис Реардэн. Помедлив минуту, Дэгни сказала:
— Попросите ее войти.
Лилиан Реардэн вошла и направилась к столу, намеренно утрируя манеры и жесты. На ней был прекрасный модный костюм, дополненный свободно повязанным ярким бантом, висевшим слегка на сторону, чтобы внести ноту элегантной небрежности, и маленькая шляпка, слегка сдвинутая набок, что тоже считалось элегантным, поскольку выглядело забавно; кожа ее лица была самую малость слишком гладкой, а при ходьбе она самую малость больше, чем следовало, раскачивала бедрами.
— Добрый день, мисс Таггарт, — сказала она слегка небрежным, но приятным тоном, принятым в светских гостиных; здесь, в рабочем кабинете, этот тон нес ту же ноту элегантной нелепости, что костюм и бант. Дэгни с серьезным видом склонила голову.
Лилиан мельком оглядела кабинет, в ее взгляде была та же нотка милой небрежности, что и в ее шляпке, и эта небрежность была призвана подчеркнуть ее знание жизни: ведь жизнь и не может быть ничем иным, кроме забавы.
— Прошу вас, садитесь, — сказала Дэгни.
Лилиан села, приняв свободную, уверенно-грациозную, непринужденную позу. Когда она повернулась лицом к Дэгни, на нем оставалось то же веселое выражение, но несколько иного свойства: она, казалось, намекала, что у них есть общая тайна, отчего ее присутствие здесь всем остальным показалось бы крайне неуместным, но для них обеих было само собой разумеющимся.
— Чем могу быть вам полезна?
— Я пришла сообщить вам, — мило начала Лилиан, — что сегодня вечером вы выступаете по радио в программе Бертрама Скаддера.
В лице Дэгни она не обнаружила ни удивления, ни потрясения, только внимание механика, рассматривающего мотор, в котором возник странный звук.
— Полагаю, — произнесла Дэгни, — вы отдаете себе полный отчет в том, что сказали.
— О, конечно! — сказала Лилиан.
— Тогда обоснуйте ваше утверждение.
— Простите?
— Объясните то, что вы сказали.
У Лилиан вырвался натужный короткий смешок, свидетельствующий, что она ожидала несколько иной реакции.
— Уверена, что долгих объяснений не потребуется, — сказала она. — Вам понятно, почему ваше выступление так необходимо властям. Я знаю, почему вы отказались выступить. Мне известны ваши убеждения. Возможно, для вас это несущественно, но вы знаете, что я всегда поддерживала существующую систему. Поэтому вы поймете мою заинтересованность в этом деле и мою роль в нем. Когда ваш брат сообщил мне о вашем отказе, я потрудилась вмешаться, потому что, видите ли, я одна из тех немногих, кто знает, что вы не можете отказаться.
— Сама я, однако, пока еще не принадлежу к этим немногим, — сказала Дэгни.
Лилиан улыбнулась:
— Да, я должна пояснить. Вы, конечно, понимаете, что ваше выступление по радио имеет для нынешних властей такое же значение, как поступок моего мужа, когда он подписал дарственный сертификат, по которому им достались права на его металл. Вам известно, как часто и эффективно они используют этот факт в своей программе.
— Я этого не знала.
— Ах да, вы отсутствовали большую часть времени последние два месяца, так что этот факт мог пройти мимо вашего внимания, хотя о нем постоянно твердили радио и пресса; даже Хэнк Реардэн одобряет и поддерживает указ десять двести восемьдесят девять, поскольку он добровольно отписал свое изобретение государству. Даже Хэнк Реардэн. Это сдерживает очень многих несогласных, помогает держать их в узде. — Она откинулась на спинку кресла и как бы невзначай спросила: — Вы никогда его не спрашивали, почему он это сделал?
Дэгни не ответила, казалось, вопрос не дошел до нее. Она сидела не двигаясь, без всякого выражения на лице, но глаза ее широко раскрылись и были устремлены на Лилиан, как будто единственное, чего она сейчас хотела, — выслушать Лилиан до конца.
— Нет, я не думала, что вы знаете причину. Не думала также, что он когда-нибудь скажет ее вам, — сказала Лилиан более ровным тоном, видимо, реагируя на выражение лица Дэгни. Она решила, что дальше все пойдет, как она и предполагала. — Однако вы должны знать причину, потому что та же причина заставит вас выступить сегодня в программе Бертрама Скаддера.
Она сделала паузу, ожидая, что ее попросят продолжать. Дэгни ждала.
— Причина должна быть вам приятна, — сказала Лилиан, — поскольку она касается поступка моего мужа. Представьте себе, что для него означало поставить свою подпись. Металл был его величайшим успехом, вершиной всей его жизни, великолепным символом его страсти и гордости, а мой муж, как вам, должно быть, известно, человек в высшей степени страстный, гордость, вероятно, его величайшая страсть — металл Реардэна был для него больше чем просто достижение, он символизировал его возможности, его независимость, его борьбу и восхождение. Это была его собственность, его по праву, а вы знаете, что значит право для человека столь щепетильного и что значит для такого стяжателя, как он, собственность. Он с готовностью отдал бы за свой металл жизнь, но не уступил бы его людям, которых презирал. Вот что он значил для него, вот что он отдал. Вам будет приятно узнать, что он отдал его ради вас, мисс Таггарт. Ради вашей репутации и чести. Он подписал дарственный сертификат на передачу государству права на металл Реардэна под угрозой разоблачения его интимной связи с вами. О да, мы располагаем неопровержимыми доказательствами, нам известны самые сокровенные детали. Насколько я знаю, вы придерживаетесь философии, которая не одобряет жертвоприношений, но в этих обстоятельствах вы, конечно, чувствуете себя прежде всего женщиной, и я уверена, вы испытываете величайшее удовлетворение от того, что мужчина принес столь великую жертву ради счастья наслаждаться вашим телом. Вам несомненно доставили колоссальное наслаждение ночи, которые он провел в вашей постели. Теперь вы можете насладиться знанием, во что эти ночи ему обошлись. И поскольку — вы ведь предпочитаете прямой разговор, мисс Таггарт? — поскольку вы сами избрали положение шлюхи, я снимаю перед вами шляпу, принимая во внимание, какую цену вы за это получили; вряд ли подобные вам особы могут рассчитывать на такое вознаграждение.
В голосе Лилиан росли недовольство и резкость, как в звуках дрели, у которой ломается сверло, если не может нащупать податливое место в камне. Дэгни не отводила от нее взгляда, но в ее глазах и позе больше не было напряжения. Лилиан не могла понять, почему ей казалось, что в лицо Дэгни ударил луч прожектора. На ее лице ничего не отразилось, на нем оставалось просто выражение спокойствия; казалось, ясность исходила от всех ее черт, от строгости контуров, четкой, твердой линии рта, прямоты взгляда. Лилиан не могла уловить выражения взгляда; он был ей непонятен, не сообразовывался с обстоятельствами — взгляд был чист и спокоен, но то было спокойствие не женщины, а ученого; он сиял тем особым лучистым светом, какой свойственен бесстрашию достигнутого знания.
— Об адюльтере моего мужа чиновников поставила в известность я, — тихо произнесла Лилиан.
Дэгни заметила первый проблеск живого чувства в ее безжизненных глазах. Оно напоминало удовлетворение, но так же отдаленно, как отражение солнечного света от мертвой поверхности луны, попавшее затем на застойную воду гнилого болота, — минутный отблеск, и нет его.
— Я, — продолжала Лилиан, — отняла у него его металл. — Ее голос звучал как мольба.
Разум Дэгни отказывался понять такую мольбу, не дано ей было и знать, на какой отклик рассчитывала Лилиан; Дэгни лишь почувствовала, что надежды Лилиан не оправдались, потому что голос ее внезапно стал резок и пронзителен:
— Вы меня понимаете?
— Да.
— Тогда вам понятно мое требование, и вы его выполните. Вы считали себя непобедимыми, вы и он, не так ли? — Она старалась контролировать свой голос, но в нем звучали нервные всплески. — Вы всегда действовали только по собственной воле, я никогда не могла позволить себе такую роскошь. На сей раз в виде компенсации вы выполните мою волю. Вы не можете бороться со мной. Вы не можете откупиться от меня, хотя у вас есть деньги, а у меня их нет. Вы не можете предложить мне выгодную сделку — я лишена алчности. Чиновники мне ничего не платят — я действую бескорыстно. Бескорыстно. Вам понятно?
— Да.
— Тогда больше ничего объяснять не надо, но, чтобы вы знали, все доказательства: записи в журналах регистрации в гостиницах, счета на драгоценности и тому подобное — находятся в распоряжении нужных людей, и завтра об этом будет объявлено по всем радиостанциям, если сегодня вечером вы не выступите. Ясно?
— Да.
— Что же вы ответите? — На нее смотрели ясные глаза ученого, и она вдруг ощутила, что ее видят насквозь или вовсе не видят, словно пустое место.
— Я рада, что вы рассказали мне все, — сказала Дэгни. — Сегодня вечером я выступлю в программе Бертрама Скаддера.
* * *
Белый луч света бил в сверкающий металл микрофона, стоявшего в центре стеклянной клетки, где Дэгни была заточена вместе с Бертрамом Скаддером. Микрофон сиял зеленовато-голубыми отблесками — его изготовили из металла Реардэна.
Сверху, за стеклянной панелью, она могла различить помещение, откуда вниз на нее смотрели два ряда лиц: рыхло-тревожное лицо Джеймса Таггарта, рядом с ним сидела Лилиан Реардэн, успокаивающе держа его за руку, далее сидел человек, прилетевший из Вашингтона и представленный ей как Чик Моррисон, за ним — группа молодых людей из его комитета, которые рассуждали о процентной кривой интеллектуального влияния и вели себя как полицейский патруль на мотоциклах.
Бертрам Скаддер, казалось, боялся ее. Он припадал к микрофону, брызжа словами в его изящную решетку и в уши всей страны. Он представлял тему передачи. Изо всех сил стараясь выглядеть одновременно циником и скептиком, равнодушным и истеричным, чтобы создать образ человека, который высмеивает все, во что люди верят, и поэтому требует, чтобы слушатели немедленно и безоговорочно поверили ему. На шее сзади у него блестели капли пота. Он с красочными деталями расписывал, как она целый месяц выздоравливала после авиакатастрофы в заброшенной пастушьей хижине, как она героически ковыляла, спускаясь пятьдесят миль по горным тропам, чтобы в это чрезвычайно трудное для страны время вернуться к исполнению своего долга перед отечеством.
— …и если кого-либо из вас ввели в заблуждение вредительские слухи, имеющие целью подорвать веру в великую социальную программу нашего руководства, вы можете довериться слову мисс Таггарт, которая…
Дэгни стояла и смотрела на белый луч. В нем плясали пылинки, и она заметила, что одна из них живая, — это была мошка; на месте ее бьющихся крылышек трепетала светящаяся точка, она отчаянно куда-то стремилась. Дэгни следила за ней, ее собственная цель была одинаково далека и от стремлений мошки, и от стремлений этого мира.
— …мисс Таггарт человек независимых взглядов, замечательный предприниматель; в прошлом она часто критиковала правительство. О ее взглядах можно сказать, что она представляет крайне консервативный участок спектра мнений, разделяемых такими гигантами промышленного мира, как Хэнк Реардэн. Но даже она…
Ее удивляло, как легко можно себя чувствовать, когда чувствовать не надо; казалось, она стояла обнаженная на виду у всего мира и ее мог нести белый луч, потому что в ней не было тяжести — ни боли, ни надежды, ни сожаления, ни забот, ни будущего.
— А теперь, дамы и господа, я представляю вам героиню сегодняшнего вечера, нашего необычного гостя…
И тут боль вернулась к ней внезапным, разящим ударом, словно от сознания, что теперь предстоит говорить ей, разбилась защитная стеклянная перегородка и острый осколок стекла вонзился в нее; боль возникла на краткий миг вместе с именем в ее сознании, именем человека, которого она называла разрушителем: она не хотела, чтобы он услышал то, что она должна сейчас сказать. Если ты услышишь это, как голос, кричала ему боль, ты перестанешь верить тому, что я тебе сказала… Нет, хуже, ты перестанешь верить тому, чего я тебе не сказала, но что ты знал, и чему ты верил, и что ты принял. Ты будешь думать, что я не была свободна, не имела права распоряжаться собой и что мои дни с тобой были ложью. Это погубит один месяц моей жизни и десять лет твоей. Не так я хотела, чтобы ты узнал об этом, не так и не сегодня. Но ты узнаешь, ты ведь следишь, тебе известно каждое мое движение, ты сейчас наблюдаешь за мной, где бы ты ни был. Но не сказать нельзя.
— …последняя носительница славного имени в истории нашего предпринимательства, женщина — руководитель высшего эшелона, что возможно только в Америке, управляющая в качестве вице-президента крупнейшей железной дорогой, — мисс Дэгни Таггарт.
Взявшись за подставку микрофона, она ощутила рукой металл Реардэна, и внезапно все стало легко. Она чувствовала не наркотическую легкость опустошенности, а ясную, четкую, живую легкость действия.
— Я пришла рассказать вам о социальной программе, политической системе и нравственной философии, при которых вы живете.
В ее голосе звучала такая спокойная, такая естественная, такая непоколебимая уверенность, что и помимо слов они несли громадный заряд убеждения.
— Вам приходилось слышать, что я считаю, что наша нынешняя система имеет своим движущим мотивом порочность, своей целью — захват чужого, своими методами — обман и принуждение и единственным своим результатом — разруху. Вы также слышали, что я, как и Хэнк Реардэн, — лояльная сторонница этой системы и что я добровольно сотрудничаю в осуществлении нынешних мер, таких, как указ десять двести восемьдесят девять. Я выступаю перед вами, чтобы сказать вам правду обо всем этом.
Верно то, что я разделяю позицию Хэнка Реардэна. У меня такие же политические убеждения, как у него. Вы знаете, что в прошлом его поносили как реакционера, который противился всем шагам, мероприятиям, лозунгам и установкам нынешнего правительства. Теперь вы слышите, что его превозносят как нашего величайшего промышленника, на суждения которого о здравости экономической политики вполне можно положиться. И это верно. Его суждениям можно доверять. Если вы теперь начинаете опасаться, что оказались во власти темных, безответственных сил, что страна гибнет и впереди маячит голод, то надо прислушаться к мнению нашего самого способного предпринимателя, который знает, какие условия необходимы, чтобы оживить производство и вывести страну из смертельно опасного кризиса. Обдумайте все, что вы знаете о его взглядах. Когда он имел возможность говорить, вы слышали, как он предупреждал вас: политика правительства ведет вас к рабству и гибели. Однако он не дал отповеди основополагающему и итоговому документу этой политики — указу десять двести восемьдесят девять. Вы осведомлены о его борьбе за свои права — за свои и ваши: независимость, собственность. Однако он не выступил против указа десять двести восемьдесят девять. Он добровольно — так вам сказали — подписал дарственный сертификат на передачу металла Реардэна в собственность своим врагам. Он подписал документ, против которого, судя по опыту всей его прошлой жизни, как все могли ожидать, должен был сражаться, не щадя жизни. Что это могло означать, постоянно твердили вам, как не признание необходимости указа десять двести восемьдесят девять и добровольный отказ от своекорыстных интересов ради государственных? Судите о его взглядах по мотивам этого поступка, неустанно внушали вам. И я с этим безоговорочно согласна: судите о его взглядах по мотивам этого поступка. И какое бы значение вы ни придавали моему мнению и тому предупреждению, которое можете услышать от меня, судите о моих взглядах также по мотивам того поступка, потому что его убеждения — это мои убеждения.
Два года я была любовницей Хэнка Реардэна. Пусть не возникнет недопонимания на этот счет: это не признание в чем-то постыдном, я заявляю это с чувством высочайшей гордости. Я была его любовницей. Я спала с ним, в его постели, в его объятиях. Теперь нет ничего, что кто-нибудь мог бы рассказать обо мне, чего я не рассказала бы вам первой. Бесполезно порочить меня. Я знаю суть этих обвинений и сама назову их вам. Испытывала ли я физическую страсть к нему? Да, испытывала. Руководили ли мною страсти моего тела? Да, руководили. Испытывала ли я самое неистовое чувственное наслаждение? Да, испытывала. Если это покрывает меня позором в ваших глазах — ваше дело, как судить обо мне. Я буду судить себя своим судом.
Бертрам Скаддер оцепенело уставился на Дэгни: не такой речи он ожидал; впадая в панику, он смутно понимал, что передачу надо прервать, но ведь Дэгни получила особое приглашение, вашингтонские правители приказали ему обращаться с ней осторожно, и он не был уверен, должен ли прервать ее сейчас. Кроме того, ему ужасно нравились такие истории. В помещении для публики Джеймс Таггарт и Лилиан Реардэн оцепенели, как звери, парализованные светом летящего на них поезда. Из всех присутствующих только они знали связь между тем, что сейчас услышали, и целью передачи. Двигаться, бежать, что-то делать было уже поздно; они не осмеливались взять на себя ответственность за какое-то действие или его последствия. Выход в эфир контролировал молодой интеллектуал из комитета Чика Моррисона, готовый прекратить передачу при малейшей несообразности, но он не усматривал в том, что услышал, ничего политически нежелательного, ничего вредного для своих хозяев. Он уже привык выслушивать заявления, к которым скрытым давлением вынуждали несчастных жертв, и решил для себя, что в этом случае раскололи очередную реакционную особу и она сознается в позорных делах, поэтому ее признание имеет определенную политическую ценность. Кроме того, ему было любопытно послушать.
— Я горда тем, что он избрал меня источником своего наслаждения, и тем, что мой выбор пал на него. Это не был, как у большинства из вас, акт случайного влечения при взаимном презрении, а высшая форма восхищения друг другом с полным сознанием тех достоинств, которые определили наш выбор. Мы — те, у кого нет разрыва между ценностями духа и действиями тела, те, кто не оставляет свои принципы на уровне пустых фантазий, но осуществляет их, те, кто воплощает в жизнь свои замыслы, придает материальную форму своим представлениям о ценностях. Мы — те, кто варит сталь, прокладывает железные дороги и кует счастье. И тем из вас, кто ненавидит саму мысль о человеческой радости, кто хотел бы видеть в человеческой жизни непрерывное страдание и поражения, кто хотел бы, чтобы люди извинялись за свое счастье или успех, за талант, достижения или богатство, — тем из вас я сейчас говорю: я желала его, я имела его и была счастлива. Я знала радость, чистую, полную, безвинную радость, радость, признания которой любым человеком вы страшитесь, радость, узнав о которой, вы испытываете только ненависть к тем, кто способен достичь ее. Что ж, вы можете ненавидеть меня — я ее достигла.
— Мисс Таггарт, — нервно произнес Бертрам Скаддер, — не отклоняемся ли мы от предмета нашей… В конце концов, ваши личные отношения с мистером Реардэном не имеют отношения к экономической политике, которую…
— Я тоже так думала. Конечно, я пришла сюда, чтобы сказать о политическом и нравственном климате, в котором вы сейчас живете. Так вот, я думала, что знаю о Хэнке Реардэне все, но одну вещь я узнала только сегодня. Его шантажировали, угрожая раскрыть его отношения со мной. Этим его принудили подписать дарственный сертификат на передачу его металла государству. Вот в чем кроется причина его поступка — в шантаже, шантаже вашими государственными чиновниками, вашими властями, вашими…
В тот момент, когда Скаддер взмахнул рукой, чтобы вырвать у нее микрофон, в горле микрофона раздался слабый щелчок и он замолк, не успев упасть на пол. Это означало, что полицейский-интеллектуал отключил эфир.
Дэгни расхохоталась, но рядом уже не было никого, кто бы мог видеть ее, слышать ее смех и понять его причину. Между тем в аппаратную набилась масса народу, но всем, кто туда ворвался, не было дела до нее: они неистово вопили друг на друга. Чик Моррисон крыл непечатными словами Бертрама Скаддера. Бертрам Скаддер визжал, что он с самого начала выступал против этой затеи, но ему приказали. Джеймс Таггарт по-звериному скалил зубы на двух самых молодых помощников Моррисона, но избегал оскала третьего, старшего. Лицо Лилиан Реардэн стило вдруг удивительно дряблым, как тело валяющейся на дороге кошки — вроде бы неповрежденное, но уже неживое. Ревнители нравственности вопили друг на друга в страхе перед тем, что сделает с ними мистер Мауч.
— Что мне сказать слушателям? — кричал растерянный диктор, указывая на микрофон. — Мистер Моррисон, страна ждет, что я должен сказать народу? — Никто не обращал на него внимания. Их волновало другое — не что делать, а кого винить.
Никто не сказал Дэгни ни слова, никто даже не взглянул в ее сторону. Никто не остановил ее, когда она направилась к выходу.
Она села в первое подвернувшееся такси и назвала адрес своего дома. Когда машина тронулась, она заметила, что круглая шкала радиоприемника на панели перед шофером освещена, радио молчало, из него раздавались короткие, резкие, как заразный грудной кашель, разряды статического электричества. Радио было настроено на волну программы Бертрама Скаддера.
Она откинулась на сиденье, не ощущая ничего, кроме опустошенности от понимания, что в своем порыве могла смести человека, который после этого, возможно, больше никогда не захочет ее видеть. Впервые она почувствовала, как ничтожно мала возможность обрести его, если только он сам не обнаружит себя. Где его искать? На городских улицах, в городах целого континента, среди каньонов Скалистых гор, где цель поиска укрыта лучевым экраном? Но одно осталось с ней, как спасательный круг в океане, за который она держалась во время передачи, и она знала, что никогда не отпустит его, даже если потеряет все, — звук его голоса, говоривший ей: «Здесь не допускают никакой подмены реальности».
— Дамы и господа, — внезапно возник на фоне треска в эфире голос Бертрама Скаддера, — в связи с непредвиденными техническими неполадками, которые пока не поддаются устранению, вещание на этой волне прекращается впредь до того времени, когда их удастся устранить. — Водитель презрительно засмеялся и выключил радио.
Когда Дэгни, выходя из такси, протянула ему деньги, он вернул сдачу и, внезапно наклонившись ближе к ней, всмотрелся в ее лицо. Она была уверена, что он узнал ее, и ответила ему поначалу суровым взглядом. Его усталый вид и латаный-перелатаный пиджак подсказали ей, что он давно и безнадежно ведет горькую борьбу с нищетой. Она оставила ему чаевые, и он тихо, но со значением, даже торжественно, подчеркивая слова больше, чем требовала простая признательность, сказал:
— Благодарю вас, мэм.
Она быстро отвернулась и побежала к дому, чтобы скрыть внезапно нахлынувшее чувство, с которым ей было трудно справиться.
С низко опущенной головой она открыла дверь в квартиру, и свет ударил ей в лицо снизу, от ковра, прежде чем она удивленно вскинула глаза вверх и увидела, что в комнате горит свет. Она шагнула вперед… и увидела, что посреди комнаты стоит Хэнк Реардэн.
Два обстоятельства поразили ее и заставили замереть. Одно — само его присутствие, поскольку она не ожидала, что он появится так скоро. Другое — выражение его лица. Такое твердое, такое уверенное, такое решительное. Он весь излучал спокойствие и надежность, они светились в ясном взгляде, легкой улыбке; ей показалось, что если он и постарел на десятки лет за один месяц, то постарел в том смысле, что обогатился опытом, человеческой мудростью, знанием жизни, прозрением и мужеством. Она поняла, что, пережив месяц душевных мук, этот человек, которому она причинила такие страдания и вот-вот нанесет еще большую рану, еще более возвысился в своем благородстве, и теперь он будет для нее поддержкой и опорой, и его сила защитит их обоих.
Она лишь минуту простояла неподвижно и тут же увидела, как ширится его улыбка: он как будто читал ее мысли и говорил ей, что бояться нечего. Она услышала легкое пощелкивание и увидела на столе рядом с ним светящийся кружок молчащего радиоприемника. Ее глаза вопросительно двинулись навстречу его взгляду, и он ответил чуть заметным кивком, легким движением век: он слышал ее выступление.
Они одновременно шагнули друг к другу. Он схватил ее за плечи, чтобы поддержать; ее лицо было поднято к нему, но он не коснулся ее губ; он взял ее руку и целовал запястье, пальцы, ладонь — единственное проявление долгожданного приветствия после стольких страданий. И внезапно, не выдержав груза этого дня и целого месяца, она разрыдалась в его объятиях, склонившись к нему, сотрясаясь от плача, чего никогда раньше с ней не бывало, по-женски отдаваясь боли в последнем бессильном протесте против нее.
Он поддерживал ее — она стояла и передвигалась только вместе с ним и благодаря ему. Так он подвел ее к дивану и пытался усадить рядом с собой, но она соскользнула на пол и села у его ног, зарывшись головой в его колени, безудержно, беззащитно рыдая.
Он не поднимал ее, крепко обняв, он позволил ей выплакаться. Он гладил ее по голове, по плечам, она чувствовала, как надежно ограждают ее от мира его руки; их сила, казалось, говорила ей, что она плачет за них обоих, что он знает ее боль, понимает ее и тоже чувствует, но в состоянии воспринимать ее спокойно. Его спокойствие, казалось ей, снимает тяжесть с ее сердца, оно позволяло ей не сдерживать своих чувств и свободно рыдать здесь, у его ног; оно говорило ей, что он способен вынести то, что ей не под силу.
Она смутно понимала, что это и есть настоящий Хэнк Реардэн; независимо от того, в какую оскорбительно грубую форму он облек их первые ночи, независимо от того, как часто она казалась более сильной из них двоих, это всегда жило в нем, и именно это лежало в основе их связи — его сила, способная защитить ее, когда собственные силы оставят ее.
Она подняла голову, и он улыбнулся ей.
— Хэнк… — виновато прошептала она, удивляясь своему отчаянию и срыву.
— Тише, дорогая.
Она снова уронила голову ему на колени и тихо лежала так, нуждаясь в отдыхе и борясь с накатывавшейся на нее неотвратимой мыслью, беззвучно кричавшей ей: он смог вынести и принять твою речь только как исповедь любви, и от этого та правда, которую ты сейчас должна обрушить на него, будет бесчеловечным, невыносимым ударом. Она испытывала ужас от того, что у нее не хватит сил сделать это, и ужас от того, что она это сделает.
Когда она вновь посмотрела на него, он провел ладонью по ее лбу, отводя прядь волос.
— Все кончилось, дорогая, — сказал он. — Худшее позади — для нас обоих.
— Нет, Хэнк, не позади.
Он улыбнулся.
Он поднял ее с полу и усадил рядом, положив ее голову себе на плечо.
— Не говори ничего сейчас, — сказал он. — Ты знаешь, что мы оба понимаем все, что должно быть сказано, и мы поговорим об этом, но не раньше чем это перестанет причинять тебе такую боль.
Его рука проследовала вниз по ее рукаву, по складкам юбки — движением таким легким, что казалось, рука не ощущает тела под одеждой; он, казалось, возвращал себе во владение, но не ее тело, а лишь его образ.
— На нашу долю выпало слишком много, — сказал он. — Пусть они избивают нас. Но мы им помогать не будем. Что бы нас ни ожидало, между нами не будет страдания. Мы не добавим друг другу боли. Пусть их мир заставляет нас страдать. Мы же не будем источником боли. Не бойся. Мы не причиним друг другу зла. Сейчас тем более.
Подняв голову, она покачала ею с горькой улыбкой, в ее движении были отчаяние и ярость, но улыбка говорила о том, что воля возвращается к ней, что возвращается решимость идти навстречу отчаянию.
— Хэнк, из-за меня за последний месяц тебе пришлось столько пережить… — Ее голос дрожал.
— Это ничто по сравнению с тем, что пришлось пере жить тебе из-за меня за последний час. — Его голос был ровен.
Она встала, чтобы пройтись по комнате, доказать свои силы, и шаги, как слова, говорили ему, что она больше не нуждается в жалости. Когда она остановилась и повернулась к нему лицом, он тоже встал, словно поняв ее намерения.
— Я понимаю, что сделала все хуже для тебя, — сказала она, указывая на радио.
Он покачал головой:
— Нет.
— Хэнк, я должна тебе кое-что сказать.
— Я тоже. Позволь, я скажу первый. Я давно должен был тебе сказать. Разреши, я сначала выскажусь, и не отвечай, пока я не закончу.
— Она кивнула.
С минуту он смотрел на нее, будто хотел сохранить в памяти во всех деталях, запечатлеть ее образ, ее фигуру, как она стоит перед ним, — весь этот момент и все, что привело их к нему.
— Я люблю тебя, Дэгни, — тихо сказал он тоном простого, еще не омраченного, но уже не ликующего счастья.
Ей хотелось вмешаться, но она знала, что не может, даже если бы он позволил; она подавила непроизнесенные слова, оставив ответом только движение губ и склонив голову в знак почтения.
— Я люблю тебя. С тем же значением для меня, тем же проявлением, с той же гордостью и тем же переживанием, как я люблю свою работу, заводы, фирму, часы за рабочим столом, у домны, в лаборатории, в шахте, как я люблю свою способность работать, как люблю акт созерцания мира и акт понимания его, как люблю ход моей мысли и движение моего сознания, когда решаю химическое уравнение или любуюсь восходом солнца, как люблю вещи, которые сотворил и ощутил как созданное мною, как мой выбор, как образ моего мира, как лучшее мое зеркало, как жену, которой у меня никогда не было, как то, что делает возможным все остальное, — силу моей жизни.
Она не отводила взгляд, держала его открытым и ровным, чтобы видеть, слышать и воспринять так, как ему хотелось и как он заслуживал.
— Я полюбил тебя с первого дня, когда увидел на станции в Милфорде. Я полюбил тебя, когда мы ехали в кабине первого локомотива по линии Джона Галта. Я полюбил тебя в доме Эллиса Вайета. Я полюбил тебя в то, следующее, утро. Ты знала об этом. Но сказать тебе об этом должен я сам, и я это делаю сейчас, если я должен искупить все эти дни и позволить им остаться для нас обоих тем, чем они были. Я любил тебя. Ты это знала. Не знал я. И именно поэтому я должен был узнать и осознать это, сидя у себя в кабинете и глядя на дарственный сертификат, лишавший меня права на мой металл.
Она закрыла глаза. Но в его лице не было страдания, не было ничего, кроме большого, спокойного счастья и ясности духа.
— «Мы — те, у кого нет разрыва между ценностями духа и действиями тела». Ты сказала это в своем выступлении. Но ты это знала и тогда, в то утро в доме Эллиса Вайета. Ты знала, что все оскорбления, которые я тогда бросал тебе в лицо, и есть самое полное признание в любви, которое может сделать мужчина. Ты знала, что физическое влечение, которое я проклинал как наш с тобой общий позор, вовсе не физической природы, что это не телесное проявление, а выражение самых сокровенных духовных ценностей, независимо от того, хватает у человека смелости признать это или нет. Вот почему ты так смеялась надо мной тогда, разве не правда?
— Правда, — прошептала она.
Ты сказала: «Мне не нужен твой разум, твоя воля, твоя душа, лишь бы ты приходил ко мне, чтобы удовлетворить самое низменное из всех своих желаний». И я хочу сказать сейчас, чтобы то утро приобрело то значение, какое имело изначально: моя душа, моя воля, мое существо и мой разум принадлежат тебе, Дэгни, пока я жив.
Он прямо смотрел на нее, она видела, как на миг вспыхнула искорка в его глазах; это не было улыбкой, он почти слышал крик, которого она не издала.
— Позволь мне закончить, дорогая. Я хочу, чтобы ты поняла, как полно я осознаю то, о чем говорю. Я, тот, кто думал, что сражается с ними, вдруг принял худшую из заповедей моих врагов, и именно за это я постоянно расплачивался с тех пор, как расплачиваюсь и сейчас. Так оно и должно быть. Как и большинство жертв, я принял постулат, посредством которого они губят человека еще до того, как он состоялся: убийственный постулат о разъединенности души и тела. Я принял его, не понимая, что такой вопрос вообще существует. Я восстал против их учения о бессилии человека, я возгордился своей способностью трудиться, действовать, думать — ради удовлетворения своих желаний. Но я не знал, что все это — достоинство, никогда не считал это нравственной ценностью, высшей из всех нравственных ценностей, которую надо защищать пуще самой жизни, потому что она обеспечивает саму жизнь. И я принял за это наказание, наказание за собственные достоинства от высокомерных темных сил, которые сделали высокомерными мое невежество и мое непротивление.
Я принял их оскорбления, их обман, их домогательства. Я думал, что могу позволить себе игнорировать их — всех этих мистиков-импотентов, которые болтают о своих душах, а сами не могут возвести крышу над собственной головой. Я полагал, что мир принадлежит мне, а все эти болтливые бездари мне не страшны. Я не мог понять, почему проигрываю битву за битвой. Я не понимал, что против меня брошены мои же силы. Пока я трудился, покоряя материю, я сдал им царство духа, мысли, закона, ценностей, нравственности. Я согласился, бездумно и по недоразумению, с постулатом, что идеи не обусловливают жизнь человека, его работу, его среду и саму землю, будто идеи не принадлежали к царству разума, а относились к той мистической вере, которую я презирал. Но это как раз и составляло ту уступку, которой они ожидали от меня. Им этого оказалось достаточно. Я сдал им то, для совращения чего и гибели расставили они свои сети, — человеческий разум. Нет, они не знали, как покорить материю, как создать изобилие, распорядиться нашей планетой. Но им и не требовалось знать. В их распоряжении был я.
Я, человек, который знал, что богатство — это только средство ради цели, именно я создал средства, но позволил им определять мне цели. Я, человек, который гордился своей способностью добиваться удовлетворения своих желаний, позволил им определять мою систему ценностей, посредством которой я судил о своих желаниях. Я, человек, который сумел преобразовать материю в соответствии со своими целями, остался с горой стали и золота, но все мои планы потерпели крах, все мои желания оказались преданы, все мои усилия добиться счастья остались тщетными.
Я раздвоился, в полном соответствии с учением мистиков; дела я вел по одному кодексу, а собственную жизнь строил по другому. Я восставал против того, чтобы бандит устанавливал цену и стоимость моей стали, но позволил ему устанавливать систему ценностей моей жизни. Я восставал против присвоения чужого труда, но считал своим долгом дарить незаслуженную любовь своей жене, которую презирал; я оказывал незаслуженное уважение матери, которая ненавидела меня; незаслуженную поддержку брату, который замышлял уничтожить меня. Я восставал против незаслуженного финансового ущерба, но согласился на жизнь, полную незаслуженного страдания. Я восставал против принципа, что умение созидать греховно, но счел греховной свою способность к счастью. Я восставал против постулата, что добродетель — это духовная категория, бесплотная и непознаваемая, но осуждал тебя, тебя, самое дорогое мне существо, за влечение твоей и моей плоти. Но если плоть греховна, то греховны и те, кто обеспечивает ее жизнь, греховно и вещественное богатство, и те, кто его производит. И если нравственные ценности устанавливаются в противовес нашему физическому существованию, тогда верно, что награды не должны быть заслужены, что добродетель надо искать в несодеянном, что не должно быть связи между достижениями и успехами, что низшие животные, способные производить, должны служить высшим существам, чье духовное превосходство состоит в телесной немощи.
Если бы, когда я начинал, человек вроде Хью Экстона сказал мне, что, принимая проповедуемую мистиками теорию секса, я тем самым принимаю экономическую теорию бандитизма, я бы рассмеялся ему в лицо. Но теперь я не стал бы осмеивать его. Теперь я вижу, что металлом Реардэна распоряжаются отбросы человечества; я вижу, что достижение всей моей жизни служит обогащению моих злейших врагов. Что же касается двоих человек, которых я только и любил, то одному я нанес смертельное оскорбление, а другого выставил на позор перед всеми. Я нанес пощечину человеку, который был моим другом, защитником, учителем, человеку, который сделал меня свободным, так как помог мне узнать то, что я узнал. Я любил его, Дэгни, он был мне и братом, и сыном, и товарищем, каких у меня никогда не было, но я вышвырнул его из своей жизни, потому что он не помог мне работать на бандитов. Я отдал бы все, чтобы заполучить его обратно, но у меня нет ничего, что бы я мог предложить ему, и я больше никогда не увижу его, потому что не знаю способа заслужить хотя бы право просить прощения.
Но то, что я сделал с тобой, дорогая, еще хуже. Твое выступление и вынужденная необходимость его — вот что досталось от меня единственной женщине, которую я любил, в благодарность за единственное счастье, которое я знал. Не говори мне, что ты сама приняла решение, сама сделала свой выбор, принимая все последствия, включая сегодняшний вечер; это не искупает того факта, что я не мог предложить тебе ничего лучшего. И то, что бандиты принудили тебя к выступлению, что ты согласилась, чтобы отомстить за меня и дать мне свободу, не искупает того факта, что именно я дал им возможность прибегнуть к такой тактике. Чтобы опорочить тебя, они воспользовались не своими понятиями о грехе и бесчестии, а моими. Они просто осуществили на практике то, во что я верил и о чем говорил тогда в доме Эллиса Вайета. Именно я скрывал нашу любовь как постыдную тайну, и они так ее и представили в соответствии с моим отношением к ней. Именно я стремился исказить реальность ради приличия в соответствии с их критериями, и они попросту сыграли на том праве, которое я им предоставил.
Люди полагают, что лжец одерживает верх над своей жертвой. Я же понял, что ложь — это акт самоотречения, потому что лжец отдает истину в руки того, кому лжет, превращая этого человека в своего господина, обрекая себя с этого момента всегда выставлять истину в ложном свете, как будет требовать тот, кому он солгал. И даже добившись ложью желаемого, он платит за это ценой разрушения того, чему это желаемое должно служить. Человек, который лжет миру, становится впредь рабом мира. Когда я решил скрыть свою любовь к тебе от света, публично отречься от нее и жить во лжи, я превратил ее в собственность общества, и общество востребовало ее должным образом. Я не имел ни средств, ни возможностей предотвратить это и спасти тебя. Когда я уступил бандитам и подписал дарственный сертификат, чтобы оградить тебя, я все еще творил подмену, ничего другого мне не оставалось. Дэгни, я скорее согласился бы на нашу, мою и твою, смерть, чем позволил им осуществить свою угрозу. Но белой лжи нет, есть только черный мрак гибели, а белая ложь — самая черная из лжи. Я все еще искажал реальность, и результат оказался неумолимо неизбежен: вместо того чтобы ограждать, я навлек на тебя еще более ужасное испытание, вместо того чтобы защитить твое имя, обрек тебя на публичную казнь, заставил побивать самое себя камнями. Я знаю, ты гордилась тем, что говорила, и я гордился тобой, когда слушал твои слова, но эту гордость нам следовало проявить два года назад.
Нет, ты не сделала мое положение хуже, ты освободила меня, спасла нас обоих, вернула честь нашему прошлому. Я не могу просить у тебя прощения, мы давно прошли этот этап; единственное, чем я могу искупить свою вину, это сказать тебе, что я счастлив. Я счастлив, любовь моя, я не страдаю. Я счастлив, что мне открылась истина, даже если способность видеть ее — это все, что мне осталось. Если бы я уступил боли, сдался в бессильном сожалении, что разрушил прошлое своей ошибкой, вот это действительно было бы окончательной изменой, полным провалом. Тогда я бы безнадежно утратил истину и право сожалеть об ошибках. Но до тех пор, пока любовь к истине остается единственным моим достоянием, чем больше потерь я оставлю позади, тем больше гордости я буду испытывать за то, во что мне обошлась эта любовь. И тогда обломки прошлого не превратятся в могильный холм надо мною, а будут служить мне пьедесталом, который расширит горизонт моего зрения. Личное достоинство и способность видеть — вот все, чем я обладал в начале пути, и все, чего я достиг, получено с их помощью. И то и другое теперь возросло. Более того, в моем распоряжении теперь высшее знание, которого мне недоставало, — я знаю о своем праве гордиться своим видением мира. Достичь остального в моей власти.
И первым шагом в мою новую жизнь будет то, что я хотел сказать и говорю тебе сейчас: я люблю тебя, дорогая, самой слепой страстью своего тела, которую питает чистейший источник моего духовного восприятия. Моя любовь к тебе останется со мной — одно из всех завоеваний моего прошлого, останется неизменной навсегда. Это я хотел сказать тебе, пока у меня оставалось такое право. И поскольку я не сказал этого вначале, я должен сказать это сейчас — в конце. А теперь я скажу тебе то, что ты сама хотела сказать мне, потому что я знаю все и приемлю: в этот месяц ты встретила человека и полюбила его, и если любовь означает окончательный, единственный выбор, то и он единственный, кого ты когда-либо любила.
— Да! — Ее голос прозвучал полувыдохом-полукриком, как будто ее ударили и этот удар был единственным, что она ощутила. — Хэнк! Но откуда ты узнал об этом?
Он улыбнулся и показал на радио:
— Дорогая, ты употребляла только прошедшее время.
— Ох!.. — Теперь ее голос был полувыдохом— полустоном; она закрыла глаза.
Ты ни разу не произнесла слова, которые могла бы с полным основанием швырнуть им в лицо, если бы дело обстояло иначе. Ты сказала: «Я хотела его», а не «Я люблю его». Сегодня по телефону ты подтвердила, что могла бы вернуться раньше. Никакая другая причина не заставила бы тебя покинуть меня так, как ты это сделала. Только такая причина все оправдывала и все объясняла.
Она слегка отклонилась назад, словно стараясь сохранить равновесие, но смотрела на него так же прямо, с улыбкой, которая не тронула ее губ, но смягчила выражение глаз. В ее взгляде читалось восхищение, в складке рта — боль.
— Это правда. Я встретила человека, которого полюбила и всегда буду любить. Я виделась с ним, мы говорили, но я не могу быть с ним, он не может стать моим, и возможно, мы никогда больше не увидимся.
— Мне кажется, я всегда понимал, что ты встретишь его. Я знал, что ты чувствуешь ко мне. И хотя чувство твое было велико, я знал, что я не окончательный твой избранник. То, что ты дашь ему, не будет отнято у меня, оно мне никогда не принадлежало. Я не могу восставать против этого. То, что досталось мне, слишком много для меня значит, и ничто не изменит и не отнимет у меня то, что у меня было.
— Ты хочешь, Хэнк, чтобы я сказала это? Ты поймешь меня, если я скажу, что всегда буду любить тебя?
— Думаю, я понял это раньше тебя.
— Ты всегда виделся мне таким, как сейчас. Величие твоей души, которое ты только сейчас позволяешь себе заметить… Но я всегда знала о нем и следила за тем, как ты постепенно начинаешь открывать его в себе. Не надо говорить об искуплении, ты не причинил мне страданий, твои ошибки проистекали из целостности твоей великолепной натуры, попавшей под мучительный пресс невыносимого кодекса. Твоя борьба против него не причинила мне страданий, я испытала крайне редкое для меня чувство — восхищение. Если ты готов принять его, оно всегда останется со мной. Никогда не изменить того, что ты значил для меня. Но человек, которого я встретила, — он воплощает для меня ту любовь, к которой я всегда стремилась, еще не зная о его существовании. Вероятно, я никогда не буду с ним, но мне достаточно любить его, чтобы жить дальше.
Он взял ее руку и поднес к губам.
— Тогда ты можешь понять, что чувствую я, — сказал он, — и почему я все же счастлив.
Глядя на его лицо, она осознала, что он впервые предстал перед ней таким, каким она всегда его себе представляла, — человеком, наделенным огромной способностью наслаждаться жизнью. Исчезла печать невысказанной боли, смягчилась напряженность резких черт, растворились ярость и терпенье; в его лице в момент крушения, в самый тяжелый час его жизни проступило безмятежное выражение чистой силы; такое же выражение она видела на лицах мужчин в долине.
— Хэнк, — прошептала она, — не знаю, смогу ли я объяснить это, но я не чувствую, что кого-нибудь предала, тебя или его.
— Ты не предала.
Ее глаза казались неестественно живыми на лишенном красок лице, как будто страдание изнемогавшего тела не коснулось духа. Он заставил ее сесть и, не прикасаясь к ней, протянул руку вдоль спинки дивана, словно взяв ее под надежную защиту.
— Теперь расскажи мне, — спросил он, — где ты была?
— Я не могу этого рассказать. Я дала слово держать все в тайне. Могу только сказать, что случайно оказалась в одном месте, когда потерпела аварию, и покинула это место с повязкой на глазах, и никогда не смогу найти его.
— Нельзя ли восстановить твой путь туда?
— Не буду и пытаться.
— А тот мужчина?
— Искать его я не буду.
— Он остался там?
— Не знаю.
— Почему ты оставила его?
— Не могу сказать.
— Кто он?
От отчаяния она ответила иронической фразой:
— Кто такой Джон Галт?
Он удивленно взглянул на нее, но понял, что она не шутит:
— Так, значит, Джон Галт существует? — медленно спросил он.
— Да.
— И расхожая фраза относится к нему?
— Да.
— И в ней есть особый смысл?
— О да!.. Одно могу рассказать тебе о нем, потому что узнала об этом раньше, когда не была связана обещанием сохранять тайну: он тот, кто изобрел найденный нами двигатель.
— Ах вот кто! — Он улыбнулся, будто так и знал. Потом тихо произнес, глядя на Дэгни почти сочувственно: — Разрушитель, не правда ли? — Увидев, что она содрогнулась, он добавил: — Нет, не отвечай сейчас, если не можешь. Думаю, я знаю, где ты была. Ты хотела спасти Квентина Дэниэльса от разрушителя, ты мчалась вслед за Дэниэльсом, когда произошло крушение, да?
— Да.
— Боже мой! Дэгни, неужели это место существует? И они все живы? Есть ли там?.. Не отвечай.
— Она улыбнулась:
— Оно действительно существует. Он долго молчал.
— Хэнк, ты мог бы бросить «Реардэн стил»?
— Нет! — Ответ был резок и последовал незамедлительно, но Реардэн добавил, впервые с ноткой безнадежности: — Пока нет.
Потом он взглянул на нее, словно в этом переходе от одного слова к двум прошел весь тот мучительный путь, который прошла за последний месяц она.
— Понимаю, — сказал Реардэн. Он провел рукой по ее лбу — в этом жесте были понимание, сочувствие и восхищенное изумление. — Через какой же ад тебе теперь пред стоит пройти — по собственному выбору! — чуть слышно сказал он.
Она кивнула.
Она скользнула вниз и легла, положив голову ему на колени. Он гладил ее волосы и говорил:
— Мы будем драться с бандитами, сколько хватит сил. Не знаю, что нас ждет впереди, мы или победим, или убедимся, что надежды нет. Но прежде мы поборемся за наш мир. Мы последнее, что от него осталось.
Она заснула, сжимая его руку в своей. Последним, что она помнила, прежде чем покинул свой пост страж ее сознания, было ощущение огромной пустыни, пустыни в городе и на континенте, где ей никогда не найти человека, искать которого она не имела права.