Томас Сас. Фабрика безумия. Часть II.


Глава 15.


Борьба за самоуважение

Половина всего вреда в этом мире причиняется людьми, желающими чувствовать свою важность. Они не хотят вредить — да вред им и не интересен. Они просто или не видят его, или оправдывают его тем, что они поглощены бесконечной борьбой за то, чтобы думать о себе хорошо.

Т. С. Элиот[885]

Когда антагонистический подход становится нормой, зачастую не остается места для нейтральной позиции: участники социальных отношений должны рассматриваться как враги или как друзья, как агрессоры или как жертвы. Например, если мы описываем гомосексуалистов или душевнобольных как «отклоняющихся» или называем их больными, мы подразумеваем, что они делают что-то неправильное по отношению к кому-то, возможно — к самим себе. И наоборот, если мы описываем их как козла отпущения, то подразумеваем, что другие люди совершает что-то неправильное по отношению к ним.

Эту дилемму хорошо понимал Вольтер. Он описал ее с характерной иронией в своем «Философском словаре» под заглавием «Свобода мысли» в форме диалога между лордом Болдмайндом, английским генералом, и графой Медросо, испанским дворянином[886]. Я процитирую часть текста Вольтера:

«Болдмайнд: Итак, Вы — начальник караула у братьев доминиканцев? Мерзкое ремесло.

Медросо: Это верно, но лучше пусть я буду их слугой, чем их жертвой. Я предпочту несчастие сжечь своего соседа несчастию самому оказаться поджаренным»[887].

Затруднительное положение графа Медросо не перестало быть актуальным вместе с инквизицией. Напротив, слишком часто современный человек оказывается перед той же мучительной дилеммой. Выбрать ли ему господство только для того, чтобы самому избежать порабощения? Нет, восклицает Камю: «Даже тем, кто сыт моралью по горло, следовало бы понять, что лучше претерпеть определенные несправедливости, чем совершить их…»[888]

Традиционно сумасшедший считался опасным врагом общества, действительным или потенциальным агрессором. Соответственно общество и его полицейский — психиатр рассматривались как действительные или возможные жертвы. Это — решение графа Медросо для дилеммы «душевной болезни»: уничтожь индивида, признанного «пациентом», до того как он сможет уничтожить тебя. Для врача такой подход не менее постыден, чем для священника.

Если мы вынуждены выбирать между тем, чтобы сжигать других или быть сожженными (выбор, которого в состоянии избежать очень немногие из думающих людей и который особенно часто возникает в карьере психиатра), то я думаю, что вдохновляться следует решением Альбера Камю, а не графа Медросо. Однако часто возможно, а на самом деле и желательно избегать такого выбора, просто отвергая отношения господства—подчинения. Врач, избравший карьеру институционального психиатра, ставит себя, даже если поначалу он не осознает этого, в положение графа Медросо: он должен или сжигать — то есть, будучи агентом государства, наклеивать на невиновных ярлыки, стигматизирующие их как источник зла, или же поджарят его самого — то есть, став агентом преследуемого душевнобольного индивида, он рискует подвергнуться нападкам коллег, которые объя-рЯт его отклоняющимся, отпавшим от профессии, безответственным врачом или даже сумасшедшим. С другой стороны, психиатр, предпочитающий работать в качестве частного психотерапевта, как, например, поступают некоторые психоаналитики, может переступить через эту дилемму, избрав, подобно Аврааму Линкольну, отношения равенства и доброй воли. «Я не хочу быть рабом, но рабовладельцем я хочу быть еще меньше, — говорил Линкольн. — Так я представляю демократию. Все, что отступает от этой идеи настолько, что различие становится заметным, — уже не демократия»[889].

Именно потому, что я стараюсь следовать этому принципу, потому что я отвергаю как аморальные в своей основе все формы «терапевтического» обмана и принуждения, я классифицирую институционального психиатра как притеснителя, а принудительно госпитализированного психиатрического пациента — как жертву. Такой выбор легко защищать, не только воспользовавшись этическими аргументами и следуя уже обозначенным линиям рассуждения, но и опираясь на исторические и политические свидетельства.

История психиатрии, как я, надеюсь, убедительно продемонстрировал в этой книге, представляет собой в основном отчет о чередовании модных тенденций в теории и практике психиатрического насилия, составленный на самодовольном медицинском жаргоне[890]. В этом отношении она напоминает традиционную историю национализма и религиозных войн, которая изображает насилие безжалостных и рвущихся к власти вождей, прикрывающихся беззаветной борьбой во имя Бога или Нации. (На коммунистическом языке борьба ведется во имя рабочих или во имя угнетенных масс.) Таким образом, насилие, которого ждут от сумасшедшего, лучше всего Понимать как проекцию на жертву действительного насилия со стороны притеснителя. Агрессия общества в целом и его агента-врача в частности против так называемого сумасшедшего берет начало еще в XVII веке в темницах цепях, телесных пытках и лишении пищи, продолжается в XVIII и XIX веках в сумасшедших домах в побоях кнутом кровопускании и средствах физического усмирения («смирительных рубахах»), расцветая в XX веке в обширных государственных больницах (вмещающих до 15 ООО обитателей) в электрошоке, лейкотомии (отсечение скальпелем лобных долей от остального мозга) и средствах химического усмирения, именуемых «транквилизаторами». Подобно всем прочим систематическим, всенародно одобренным формам агрессии, психиатрическое насилие одобрено и принято влиятельными общественными институтами, санкционировано законом и традицией. Основные социальные институты, вовлеченные в теорию и практику психиатрического насилия, — государство, семья и медицинская профессия. Государство одобряет принудительное заключение под стражу «опасных» душевнобольных, семья одобряет его и извлекает выгоду из этого мероприятия, медицинская профессия в лице психиатрии осуществляет эту деятельность и находит для нее оправдания[891].

Политические основания для оппозиции институциональной психиатрии те же самые, что традиционно выдвигались сторонниками либертарного подхода — от Джона Стюарта Милля до Исайи Берлина — против всевозможных деспотических общественных практик. Вкратце аргументация такова. Группе легче защититься от обвинений в том, что она приносит в жертву часть своих членов, чем индивиду — защитить себя от обвинения в оскорблении общества. В противостоянии гражданина и государства, как и в любом другом конфликте неравных сторон, все неопределенности должны толковаться в пользу слабейшей стороны. Почему? Потому что более слабая сторона по определению обладает меньшими возможностями защиты, чем ее противник. Если мы хотим, чтобы эта сторона выжила и оставалась в игре, мы должны оставить ей шанс. Очевидно, что потенциальное насилие немногих не оправдывает действительного насилия большинства. Однако именно к такому оправданию мы прибегаем сегодня, защищая службы душевного здоровья, а прежде мы выдвигали его в защиту христианства. Настоящий душевнобольной, утверждаю я, может быть опасен, так как он может повредить себе или окружающим. Однако мы уже причиняем вред: мы лишаем «душевнобольного» доброго имени и свободы и подвергаем его пыткам, которые называются «лечением». Конечно, предполагаемый душевнобольной считается опасным только потому, что он воспринимается как «умственно отличающийся», чуждый индивид, чье поведение, в отличие от поведения «нормального» человека, непредсказуемо. Иными словами, его считают одним из видов отклоняющегося, нарушителя фундаментальных правил общества.

Важно отметить, однако, что отклонение (девиация) не является, как зачастую ошибочно полагают, ущербностью, свойственной отдельному лицу. Напротив, оно является неизбежным следствием и даже неотъемлемой частью процесса выстраивания общественных объединений или групп. Социологи, исследующие отклонения, понимают это очень хорошо. Например, Говард С. Беккер пишет, что «социальные группы создают отклонение, устанавливая правила, отступление от которых и представляет собой девиацию, а также применяя эти правила к отдельным людям и помечая их как посторонних. С этой точки зрения девиация — это не качество действий, которые индивид совершает, а, скорее, следствие приложения другими к „нарушителю” правил и санкций. Отклоняющийся — это тот, к кому успешно прикрепили ярлык, а девиантное поведение — это поведение, которое в качестве такового обозначили люди»[892].

Обычно люди, объявленные девиантными, переступили через какое-то правило (юридическое, религиозное или социальное). Типичный пример — хиппи или гомосексуалисты. Часто, однако, бывает и так, что правил они не нарушали, а как «отклоняющихся» их классифицировали «только потому, что авторитетные фигуры избрали Для них эту роль. Примером здесь являются невинные граждане, которых сенатор Джозеф Маккарти зачислил в коммунисты, или выдающиеся индивиды, такие как сенатор Барри Голдуотер, которого психиатры объявили душевнобольным. Беккер справедливо подчеркивает, что «некоторые люди могут зачисляться в девиантные, несмотря на то что они не нарушали никаких правил… Девиация не качество, которое лежит в основе поведения. Она появляется во взаимодействии между личностью, которая совершает действие, и теми, кого это действие так или иначе касается»[893].

Из этого следуют два важных вывода. Первый состоит в том, что, поскольку девиация — это нарушение правил, она служит одновременно и подрывным и стабилизирующим фактором общества. Только если публично показать образец неуместного поведения, члены группы смогут узнать и запомнить, что является уместным поведением. Без следования правилам не может быть общественной жизни, но без отступления от правил не может быть индивидуальности. Отличительной чертой человека является то, что он одновременно и подчиняется правилам, и не подчиняется им!

Второй вывод: поскольку медицинское заболевание (в смысле отклонения от биологических норм) не играет в общественной и личной жизни той роли, которую играет отклонение от социальных норм, последнее просто не может «лечиться» или искореняться так, как может лечиться и искореняться первое. Усердные кампании по борьбе с девиантностью, уподобляемые кампаниям по борьбе с заразными заболеваниями и развернутые в наши дни против алкоголизма, наркозависимости и «душевной болезни», в силу этого не только обречены на провал, но и вносят серьезный вклад в лишение человеческого образа людей, которых столь громко «защищают» борцы за «душевное здоровье».

Как мы уже видели, козлы отпущения — это отклоняющиеся, это индивиды (или группы), преследуемые за действительное или приписанное им отклонение. В предшествующих главах представления Сартра об антисемитизме помогли нам понять суть общественной борьбы за изгнание зла. Давайте проследим в этом ключе неко-т0рые из его мыслей по поводу козла отпущения, которые, возможно, позволят нам лучше понять наше отношение к душевнобольному. Для этого мы заглянем в его книгу о Жане Жене[894].

Отправной точкой для Сартра вновь служит положение о том, что обычный человек желает чувствовать, что он хорош и добродетелен. «Злодей — это Другой… Следовательно, именно во время войны Добрый человек имеет наиболее ясное сознание… К сожалению, всегда воевать невозможно. Время от времени необходим мир. Для мирного времени общество в своей мудрости предусмотрело профессиональных злодеев. Эти злые люди настолько же необходимы добрым, насколько шлюхи — честным женщинам. Поэтому они тщательно отбираются. Они должны быть дурного происхождения и без надежды на изменение к лучшему»[895].

Я старался показать, каким образом в современном обществе идет отбор на роль «душевнобольных» злодеев. Массовую мобилизацию сил движением за душевное здоровье[896] лучше всего понимать как попытку увеличить количество душевнобольных, «найденных» в обществе. Подобно тому как владельцы прииска нанимают все больше шахтеров для того, чтобы извлекать из недр все больше руды, так и федеральное правительство и правительства штатов, их подразделения, а также частные и филантропические организации нанимают все больше психиатров, психологов и социальных работников, для того чтобы извлекать все больше сумасшедших из недр общества. Ради чьего блага? Ответ может быть только один: ради блага тех, кто их нанимает, кто ставит им задачу и, конечно же, платит им. Вот почему превращение врача из целителя больного индивида в гражданского служащего или бюрократа так важно для нас. Особенно глубокое влияние на общество этот процесс приобрел в психиатрии[897].

И где же, спрашивает Сартр, Праведный человек ищет зло? Там же, где Нормальный ищет душевную болезнь. «Поскольку зло — это отрицание, отделение, распад, — пишет Сартр, — то его естественных представителей следует искать среди отделенных и желающих отделения, среди неподдающихся ассимиляции, среди нежелательных, униженных, отверженных. Кандидаты могут быть притесняемыми и эксплуатируемыми любой категории — иностранными рабочими, этническими меньшинствами. Но это не самые лучшие кандидаты. Эти люди иногда организуются и осознают свою принадлежность к расе или классу. Затем они обнаруживают, по причине ненависти, значение возмездия, и притеснитель начинает олицетворять для них зло, точно так же, как они олицетворяют зло для притеснителя. К счастью, в нашем обществе существуют продукты распада, отщепенцы: брошенные дети, „бедные”, буржуа, потерявшие свой статус, „люмпен — пролетариат”, деклассированные всякого рода — иными словами, все несчастные. В их отношении мы спокойны. Они не могут объединиться в группу, так как никому не нужны. .. Вот почему мы обыкновенно отдаем предпочтение именно им»[898].

Александер и Зилбург возглавили атаку, чтобы отвоевать для психиатрии этих отверженных и обездоленных членов общества. Меннингер и Бэзелон зачистили последние следы сопротивления. И так было всегда. Психиатрия и юриспруденция, которую она «просветила», не привнесли никаких нововведений в этот вопрос. Избрав в качестве жертвы для своих терапевтически замаскированных вторжений кого-то, равного себе по силам, Праведный человек рискует натолкнуться на сопротивление, даже мятеж, чего следует избегать любой ценой. Поскольку он рискует проиграть не короткую схватку и даже не серьезную битву, а великую войну со злом, он, как ведущий этой игры, оставляет за собой привилегию определять ее правила. «Даже выбирая козлов отпущения, — замечает Сартр, — общество праведных тщательно заботилось о том, чтобы устранить возможности для их объединения»[899].

Как только Праведный выбрал себе добычу, все остальное — вопрос времени. Мы уже видели, как поступали с ведьмами. Сартр показывает, как поступили с Жаном Жене: «…Ему не дозволялось говорить ничего, за исключением слов покаяния»[900]. Принудительно госпитализированному пациенту тоже не позволяют сообщать что-либо, кроме признания себя душевнобольным. Человеческого диалога между больничным психиатром и его госпитализированным пациентом не существует. Вместо этого пациент излагает «клинический материал». Душевноболь-н0й — это живой труп. Слова, которые он произносит, — это семантические экссудаты[901] его болезни, которые предназначены для исследования, но не для восприятия. Психиатры ссылаются на речь пациента как на «продукты», как если бы его слова были мокротой. Они записывают их на магнитную ленту, разлагают ее на лингвистические единицы и фрагменты, а затем прокручивают «запись» перед студентами, которые слушают ее так, как если бы рассматривали под микроскопом туберкулезные бациллы. Таковы основные шаги по превращению человека в душевнобольного. Такова основная цель, основной общественный мандат институциональной психиатрии. Верх неприличия заявлять (как это происходит сегодня с нами и как поступали наши предки во времена инквизиции), что, обозначив Другого как зло, мы помогаем ему стать лучше.

Цель определения Другого как чужака может состоять только в том, чтобы вышвырнуть его из круга нормальных людей, принадлежащих к группе. Алиенист — это очень точное название для специальности, ведь он производил отчуждение[902]. Справедливости ради надо отметить, что у людей всегда имелись методы создания отклоняющихся, врагов, недочеловеков. Но только в современном мире предательство Другого срывает аплодисменты как высшее доказательство лояльности группе. Как мы знаем, доносы на родителей, друзей и коллег как на «подрывные элементы» стали характерной чертой тоталитарного государства. Действительно, логика коллективистской этики заставляет считать готовность предавать Других предпоследним доказательством личной преданности группе. Финальная сцена оруэлловского «1984» — превращение Уинстона Смита из любящего Джулию в верноподданного Старшего Брата — предлагает поразительную иллюстрацию этого тезиса[903].

В противостоянии, которое нас здесь интересует, О’Брайен «лечит» Смита, чья болезнь состоит в том, что он любит Джулию больше, чем Старшего Брата. «Лечение» выдержано в лучших традициях инквизиции и институциональной психиатрии: это угроза насилия со стороны любящей власти, о которой сообщается упорствующему и заблудшему индивиду, нацеленная на возвращение еретика на путь истинный. Угроза О’Брайена, так похожая на то, что делал с пациентами Раш, — это ужасная смерть через пытки.

— Я нажму этот рычаг, — сказал О’Брайен, — конструкция клетки вам понятна. Маска охватит вам лицо, не оставив выхода. Когда я нажму другую ручку, дверца в клетке поднимется. Голодные звери вылетят оттуда пулями. Вы видели, как прыгают крысы? Они прыгнут вам на лицо и начнут вгрызаться. Иногда они первым делом набрасываются на глаза. Иногда прогрызают щеки и пожирают язык (здесь и далее перев. Н. Голышева. — Примеч. ред.)[904].

Смит парализован страхом. Как ему спастись? Что делать?

Все исчезло в черноте. На миг он превратился в обезумевшее вопящее животное. Однако он вырвался из черноты, зацепившись за мысль[905].

Именно эта мысль интересует нас здесь. Оруэлл раскрывает свое уверенное понимание значения готовности человека пожертвовать Другим, чтобы спастись самому, для коллективной жизни, какой мы ее знаем. Только через участие в ритуальном убийстве Другого, только через совершение экзистенциального каннибализма человек допускается к жизни в современном государстве.

Есть один-единственный путь к спасению. Надо поставить другого человека, тело другого человека, между собой и крысами. <...>

Маска придвигалась к лицу. Проволока коснулась щеки. И тут… нет, это было не спасение, а только надежда, искра надежды. Поздно, может быть, поздно. Но он вдруг понял [sic!], что на свете есть только один человек, на которого он может перевалить свое наказание, — только одним телом он может заслонить себя от крыс. И он исступленно кричал, раз за разом:

— Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не меня![906]

Смит спасся. Или спас то, что от него осталось. Вскоре он и Джулия встречаются в последний раз.

— Я предала тебя, — сказала она без обиняков.

— Я предал тебя, — сказал он.

<...>

— Иногда, — сказала она,— тебе угрожают чем-то таким… таким, чего ты не можешь перенести, о чем не можешь даже подумать. И тогда ты говоришь: «Не делайте этого со мной, сделайте с кем-нибудь другим, сделайте с таким-то». Ты думаешь, что другого способа спастись нет, ты согласна спастись таким способом. <...> Ты хочешь, чтобы это сделали с другим человеком. И тебе плевать на его мучения. Ты думаешь только о себе. <...> А после ты уже по-другому относишься к тому человеку.

— Да, — сказал он, — относишься по-другому[907].

Любить Другого так, как ты любишь себя, — первородный грех, непростительное преступление в обществе, в котором преобладает родоплеменная этика. Вы можете любить только группу, всеобъемлющий коллектив. Оруэлл ужасающе ясно дает это понять в предпоследней главе своего романа: «Он [Смит] остановил взгляд на громадном лице. Сорок лет ушло у него, чтобы понять, какая улыбка прячется в черных усах. О, жестокая, ненужная размолвка! <...> Но все хорошо, теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал над собой победу. Он любил Старшего Брата»[908].

Склонность (может быть, ее следовало бы назвать «рефлексом») приносить в жертву козла отпущения, для того чтобы спасти группу от распада, а себя — от гибели очевидно, составляет основу социальной природы человека. Это означает, что отказ человека приносить в жертву козлов отпущения и его желание распознать и принять собственное положение и положение своей группы, а также свою ответственность и ответственность своей группы перед всем миром стали бы важным шагом на пути к нравственному совершенству, сопоставимым, пожалуй, только с отказом от каннибализма. Я даже полагаю, что в отказе от принципа козла отпущения заключается величайший нравственный вызов, брошенный современному человеку. От его разрешения может зависеть судьба нашего вида. Вот что я имею в виду.

Тигр поедает свою добычу, каннибал — свою жертву. Мы знаем, однако, что сходство между этими двумя видами пищи обманчиво. Каннибал поглощает тело своей жертвы не потому, что она представляет для него ценность как пища, а потому, что ценность представляет ее смысл. Свое тело он мог бы насытить иначе, но не свой дух. Усваивая плоть жертвы, каннибал ублажает свою душу. «Плоть и кровь мертвых людей, — сообщает Фрэзер, — обычно едят и пьют, чтобы приобрести храбрость, мудрость или другие свойства, которыми эти люди отличались при жизни или которые, как считается, сосредоточены в некоторых поедаемых частях тела»[909].

Хотя отказ от буквального или физического каннибализма, без сомнения, стал серьезным нравственным достижением для человека, символический или экзистенциальный каннибализм по-прежнему процветает. Поедание жертвенной плоти было церемониальным событием, ритуальным действом, в котором осуществлялся двойной акт каннибализма. Показательно описание Линтоном религиозных практик ацтеков.

Для ацтеков [человеческие] жертвоприношения были выражением подлинно религиозного чувства. Боги требовали добавки, и ничто не могло быть питательнее человеческого сердца, которое священник предлагал богу, еще трепещущее, только что вынутое из тела, лежащего на каменном алтаре. Жертвы не подвергались ни одной из тех пыток, которыми награждала в то время еретиков испанская инквизиция. Многие из пленников, отдаваемых богу, получали почтительное обхождение, роскошные жилища с прислужницами, изысканную еду и увеселения. Смертельная церемония, разыгранная перед толпами благоговеющих зрителей, часто повергала в религиозный экстаз и саму жертву, поскольку смерть на алтаре гарантировала ему свободный путь на высочайшие из небес. Даже понимание того, что его тело будет сброшено по ступеням и унесено для того, чтобы стать блюдом церемониального пира, не унижало его, поскольку плоть должна была поедаться людьми в уверенности, что они достигнут тем самым близкого союза с самим богом. Эта религиозная концепция заключала в себе некоторое сходство с христианским причастием, за исключением того, что ацтеки буквально трактовали жертвоприношение[910].

Упразднение такого рода церемоний не упразднило человеческого желания лишить соседа смысла всей его жизни. Напротив, освобожденная от ограничений метода, требовавшего настоящего жертвоприношения и поедания человеческих существ, ненасытность человека, жажда присваивать душу его собрата достигла пика. Едва убийство души отделилось от убийства тела, символический каннибализм стал процветать, не ограничиваемый более запретом на отнятие человеческой жизни[911]. Иными .словами, наши предки были просто каннибалами, а мы остаемся каннибалами экзистенциальными или духовными. Как правило, мы живем за счет чужого смысла жизни, оценивая свою человечность за счет обесценивания других[912].

Если это справедливо, тогда наиболее важной проблемой для человека как нравственного существа становится вопрос о возможности преодолеть свой экзистенциальный каннибализм. Могу ли я самостоятельно создавать смысл своей жизни, не отбирая его у других? Не пытаясь ответить здесь на этот вопрос, осмелюсь лишь кратко рассмотреть эту проблему и предложить несколь-ко замечаний по ее поводу.

Будучи плотоядным животным, человек учится жить за счет других животных. Он также учится, подобно большинству животных, не убивать особей своего вида для пищи. Исключая человеческую плоть из своего рациона, человек совершает огромный шаг вперед в своем нравственном развитии.

Но, будучи человеческим существом, человек остается особым видом животного — общественным животным. Он всегда является членом группы, а не одиноким индивидом. Причастность к той или иной группе в огромной степени влияет на формирование личности. Чтобы оставаться членом группы, человек должен часто нападать на членов других групп и жертвовать ими. Войны против внешних врагов традиционно вводили индивидов в эту роль, таким образом все более скрепляя их с их собственными группами. Кроме этого, человек иногда лишает собратьев членства в собственной группе, для того чтобы на них можно было нападать и приносить их в жертву. Это войны против внутренних врагов, которые члены группы вынуждены развязывать, чтобы не оказаться перед риском отчуждения. Какой цели такое поведение служит, помимо действительной самозащиты (действительность которой, пожалуй, редко удается адекватно оценить группе или индивиду, которые чувствуют угрозу)?

Концепция врожденной агрессии долго была популярным объяснением[913]. Но это объяснение, которое ничего не объясняет. Инстинкт агрессии может объяснить войны и преследования не больше, чем воля к власти — экономическую конкуренцию и политическое руководство. Мы нуждаемся в более специфических, более функциональных понятиях, объясняющих общественное поведение человека. Анализ, предложенный здесь, подчеркивающий потребность человека в хорошей самооценке посредством обесценивания его врага, указывает на новый ключ к невероятной разрушительности чело-зека по отношению к своему собрату. Этот ключ может лежать в описанном выше двойном каннибализме человека.

Свидетельства ненасытности человека как экзистенциального каннибала бесспорны. Обычно мы подтверждаем свою лояльность группе, доказывая нелояльность других (внутри группы или вне ее); так мы покупаем себе членство в обществе, исключая из него других. Представляется, что это одно из основных, неизменных правил общественного поведения. Поэтому козел отпущения неизбежно становится жертвой обществ, избавившихся от простого людоедства.

В примитивных обществах люди не только едят человеческую плоть ради ее магически-символических свойств, но и наделяют животных человеческими и сверхчеловеческими качествами. В современных обществах люди делают нечто противоположное: они отвергают поедание человеческой плоти, но наделяют личности не-дочеловеческими и животными качествами (ведьм, евреев, сумасшедших и т. п.).

Каннибал поглощает свою жертву, чтобы приобрести ее достоинство, мы изгоняем своих жертв, чтобы забрать их невинность. Возможно, это не только более изощренное, но и более серьезное преступление. Именно преступлений общество требует от каждого из нас. Отказ нападать на признанного обществом козла отпущения немедленно интерпретируется как атака против самого общества. Так было во времена инквизиции, в нацистской Германии, а также на Западном побережье США в период между Перл-Харбором и разгромом Японии. В равной мере это справедливо сегодня по отношению к сумасшедшему. Защищать права предполагаемых душевнобольных значит нападать на целостность общества. Существует тенденция представлять защитника этих прав как бездумного (если не сказать хуже) апологета «половых маньяков», растлевающих юных девочек, или «маньяков-убийц», нападающих на своих соседей. Тот факт, что насилие, совершаемое по отношению к душевнобольным, многократно превосходит насилие с их стороны, не имеет никакого значения. Действие племени, коллектива, государства воспринимается как правильное; действие независимого индивида — как ошибочное. Кеннет Берк был прав, когда пришел к заключению о том, что «жертвенный принцип (поиска козла отпущения) неотделим от человеческого собрания»[914]. Поэтому нам следует спросить себя «не о том, каким образом мотивы жертвоприношения, раскрывавшиеся в магических и религиозных институтах, были стерты научной культурой, но о том, какие новые формы они принимают сегодня»[915].

В этой книге я как раз пытался показать те формы, в которых извечный козел отпущения вновь и вновь возвращается в современный мир. С этой целью я проследил процесс превращения средневековых идей о ведьмах в наши современные идеи о сумасшедших. Мы увидели, что люди, желающие унижать, эксплуатировать, притеснять или убивать Другого, всегда объявляют о том, что тот не является «настоящим» человеком. Такой подход был характерной чертой всех исторических эпох, отмеченных порабощением, массовыми убийствами и завоеваниями. Перед притеснителем всегда встает вопрос, является ли жертва вполне человеческим существом. Это был основной вопрос антисемитизма в Испании и Германии, европейской охоты на ведьм, американского рабства, а в современном мире практически повсюду им задаются преследователи душевнобольных. Поскольку если жертва не вполне человек, если это не личность, то, следовательно, она может претендовать на права, перечисленные в Декларации независимости, Декларации прав человека или Конституции не больше, чем собака, кошка или любое другое нечеловеческое существо. Конституция гласит, как верно заметил в 1895 году Фредерик Дуглас, «”Мы, народ” — не мы, белые люди, и даже не мы, граждане; не мы, привилегированный класс, не мы, высокие, и не мы, низкие, но мы, народ… мы, человеческое население; и если негры — народ, они должны пользоваться всеми благами, которые и защищает Конституция Америки»[916].

Я считаю, что утверждение Дугласа, касающееся негров, следует распространить и на так называемых душевнобольных: если они — народ, то и они тоже должны пользоваться всеми правами, ради которых Конституция США была принята и установлена. А если они не народ, то что же они тогда?

Эпилог.
Раскрашенная птица
Для правильно мыслящего человека быть одиноким и быть неправым — одно и то же…

Жан-Полъ Сартр[917]
Тема, которой посвящена эта книга и весь ряд обсуждаемых в ней предметов, кажущихся отдельными, — это идея козла отпущения и его функции в моральном «обмене веществ» общества. В частности, я старался показать, что социальный человек боится Другого и, пытаясь уничтожить Другого, парадоксальным образом нуждается в нем и, если требуется, создает его, чтобы, лишив Другого ценности как источника зла, он мог укрепиться в мысли о собственной доброте.

Эта идея с захватывающим художественным мастерством передана Ежи Косински в его выдающейся книге «Раскрашенная птица». Заголовок книги отсылает к теме нашего исследования: «Раскрашенная птица» — символ преследуемого Другого, Порочного человека.

История представляет собой душераздирающий рассказ о том, что происходит с шестилетним мальчиком «из большого города в Восточной Европе в первые недели Второй мировой войны… он был отослан своими родителями, подобно тысячам других детей, в отдаленную безопасную деревню»[918]. Чтобы защитить сына от бедствий войны в столице, его родители, представители среднего класса, доверяют заботу о нем крестьянской женщине. Спустя два месяца после его прибытия она умирает. Родители не знают этого, и ребенок не может связаться с ними. Он дрейфует в человеческом море, иногда — безразличном, часто — враждебном, изредка — заботливом.

Во время своих странствий по объятой войной Польше ребенок какое-то время живет под присмотром Леха, одинокого, но славного рослого молодого человека, который зарабатывает на жизнь ловлей птиц. Именно эта сцена живо отсылает нас к тому, что для племени Другой — это опасный чужак, член враждебного вида, которого следует уничтожить.

Лех любит женщину, Людмилу, с которой у него страстная сексуальная связь. Маленькой девочкой Людмила пережила изнасилование и к моменту повествования помешана на половой страсти. Крестьяне зовут ее Дурочка Людмила. Эпизод, который нас здесь интересует, происходит во время разлуки между Лехом и Людмилой. Я процитирую его целиком.

Иногда Дурочка Людмила долго не приходила на поляну. Лех молча злился.

Что-то бормоча, он рассматривал птиц в клетках. В конце концов, выбрав самую сильную птицу, он готовил из самых разных веществ вонючие яркие краски. Привязав выбранную птицу к запястью, Лех раскрашивал ее крылья, голову и грудку в разные цвета, пока она не становилась ярче и пестрее букета полевых цветов.

Потом мы шли в лес. Там Лех давал мне раскрашенную птицу и велел слегка сжать ее. Птица начинала щебетать и созывала стаю сородичей, которые нервно кружили над нашими головами. Заслышав их, пленница отчаянно рвалась из рук, издавая громкие трели, ее сердечко лихорадочно билось в свежевыкрашенной грудке.

Когда над нами слеталось достаточно много птиц, Лех давал знак отпустить пленницу. Счастливая птица радостно взмывала вверх радужной капелькой на фоне туч и врывалась в поджидавшую ее коричневую стаю. На мгновение птицы были сбиты столку. Раскрашенная птица металась по стае, тщетно пытаясь убедить соплеменниц в том, что она принадлежит к их роду. Они встревоженно летали вокруг, ослепленные ее ярким оперением. Раскрашенную птицу отвергали и все решительнее отгоняли прочь, в то время как она усердно пыталась найти себе место в стае. Тогда птицы, одна за другой, заходили на вираж и жестоко атаковали возмутительницу спокойствия. Очень скоро она падала на землю. Когда мы находили раскрашенную птицу, она, как правило, была мертва. Лех тщательно подсчитывал количество нанесенных ей ран. Кровь сочилась сквозь разноцветные перья, размывая краску и пачкая Леху руки[919].

Дурочка Людмила все еще не возвращается. Чтобы освободить скопившуюся в нем ярость, Лех готовит очередное птичье жертвоприношение. Вот как Косински его описывает:

Однажды он поймал большого ворона и выкрасил его крылья в красный, грудь в зеленый, а хвост в голубой цвет. Когда над лачугой появилась воронья стая, Лех выпустил его. Как только раскрашенный ворон присоединился к стае, завязалась отчаянная схватка. На чужака набросились со всех сторон. Черные, красные, зеленые, голубые перья посыпались к нашим ногам. Вороны как одержимые кружили в небе, и внезапно раскрашенный ворон камнем упал на вспаханное поле. Он был еще жив и, широко раскрывая клюв, тщетно пытался двинуть крыльями. Глаза у него были выклеваны, кровь ручьем стекала по раскрашенным перьям. Он предпринял еще одну попытку взлететь, но силы оставили его[920].

Раскрашенная птица — хорошая метафора Другого, Чужака, Козла Отпущения. С неподражаемым мастерством Косински показывает обе стороны этого явления: если Другой не такой, как члены стада, его выбрасывают из группы и уничтожают; если он такой же, как члены стада, вмешивается человек и делает так, чтобы он выглядел как чужак, чтобы его можно было вышвырнуть из группы и уничтожить. Как Лех раскрашивает своего ворона, так психиатры пачкают своих пациентов, а общество в целом — порочит своих граждан. Это грандиозная стратегия дискриминации, обесценивания и поиска козлов отпущения. Человек ищет, создает и вменяет в вину Другому различия для того, чтобы отчуждение Другого стало необратимым. Отбрасывая Другого, Праведный человек возвеличивает себя и разряжает свой гнев в манере, одобренной его товарищами. Для человека стадного, как и для его животных предков, безопасность связана с однообразием. Вот почему соответствие норме — добро, а отклонение — зло. Эмерсон хорошо понимал это. «Общество всегда находится в состоянии заговора против человечности каждого из своих членов, — предупреждал он. — Самая востребованная добродетель — это конформность. Полагаться на самого себя значит совершать нечто, обратное ей»[921].

У каждого, кто ценит личную свободу, человеческое разнообразие и уважение к личности, подобное зрелище может вызывать только тревогу. Того, кто, подобно мне, верит, что врач должен быть защитником индивида, даже когда индивид вступает в конфликт с обществом, приводит в особенное смятение общепризнанная медицинская практика раскрашивания птиц и то, что среди применяемых красок самой модной является психиатрический диагноз.